Журнал "проза сибири" №0 1994 г.
Шрифт:
Однажды он не явился на работу, чего прежде никогда не случалось, а в одиннадцатом часу пришла его жена Наташа:
— Александр Иванович заболел, вот написал что-то, велел отдать...
Маленькая, смуглая, она за глаза величала мужа по имени-отчеству. Может, потому, что была моложе его, а может, не хотела ронять его авторитет в глазах других.
Буквы на клочке бумаги наползали одна на другую, строки шли вкривь и вкось и разобрать можно было лишь одно слово: „лошади".
Через час Игнатченко пришел сам. В белом овчинном полушубке, подтаскивая ногу, прохромал к своему двухтумбовому столу в углу кабинета, откуда можно было наблюдать за работавшими в бухгалтерии, и, опустившись на стул, обвел всех тяжелым взглядом. Что-то хотел сказать, но рот стягивало в сторону, он невнятно повторил, и мы поняли — он хочет посмотреть кантировки.
— То-топор дог-гнали?
Одни испуганно глядели на него, другие делали вид, что погружены в работу.
— То-топор дог-гнали? — мучаясь повторил он в гнетущей тишине.
Кто-то прыснул со смеху, но тут же смолк.
— То-то-топор...
— Догнали, — сказал я.
Он успокоился, опустил голову в завязанной под подбородком тесемочками суконной ушанке и замолчал.
Вошла заплаканная Наташа и увела его. Игнатченко пошел, не сопротивляясь. Грузный, обмякший...
Около месяца он пролежал в больнице, затем появился на работе, но никто не насмелился заговорить с ним о том, что тогда было.
А через два года, когда он ехал санным путем в Колпашево с годовым отчетом, у него приключился второй удар и, не приходя в сознание, он умер.
Разрозненные эпизоды, штрихи тех лет, кусочки мозаики, из которой пытаюсь восстановить картину... Разбито зеркало, перед глазами лишь осколки. Но в каждом отражается все то же, все то же...
На второй день после того как меня взяли учеником в контору, сухая с волевым лицом бухгалтерша Марья Николаевна, накануне искоса наблюдавшая, как я, прижимая пальцами линейку к серой бумаге, старательно разлиновывал карточки для картотеки, принесла мне из дома початую печатку розового туалетного мыла.
Застыдившись, я сунул в карман этот слабо пахнувший утраченным детством гладкий кусочек, а вечером долго-долго отмывал въевшуюся в руки еще со смолокурни черноту.
В сельповском магазине с пустыми полками купил алюминиевую расческу и завалявшееся с довоенного времени круглое карманное зеркальце. Увидел в нем запавшие глаза, начавшие отрастать волосы, тонкую шею, и с болью вспомнил отцовский взгляд, когда, обернувшись, отец в последний раз посмотрел на меня. Бледный, пытаясь ободряюще улыбнуться, с такой тоской в глазах... Как я скажу ему, что мама и Светлана умерли? Я боялся думать, что отца тоже нет, что я остался один. Один из всей нашей семьи...
Пишу почти полвека спустя, мучительно пытаясь передать свое ощущение того времени. Кажется, все было совсем недавно, но как долго, долго длилось... Вспомнилось — школьная уборщица Степаниха, у которой я тогда квартировал, пустила на квартиру двух ссыльных эстонок. Наверное, уже в сорок четвертом, потому что, когда я поселился у нее, прируба к избе еще не было. Его срубил живший у Степанихи пожилой плотник, днями он работал на стройке, а вечерами пристраивал к одностопной избе троестенок. Десятилетний степанихин сын Колька, я и сама она шкурили и подымали сосновые бревна, конопатили мхом пазы, а когда пристройка была готова, хозяйка сложила печку и, потому как к тому времени плотника забрали в трудармию, пустила в эту пристройку тех эстонок. Раньше я их не знал, хотя высланы мы были вместе и везли нас в Сибирь в одном товарняке. Работали они в райкомхозе; одна была покрепче духом, вторая слабей, были они, наверное, в возрасте моей покойной мамы, а, может, чуть моложе, все женщины выглядели в те годы старше своих лет. С работы они приходили усталые, по-русски объяснялись с трудом и со мной говорили по-эстонски. Как-то июльским вечером возбужденные, перебивая друг дружку, рассказали, что сегодня их назначили вымыть трюм разгруженной накануне баржи, и там они увидели написанные по-эстонски фамилии. И будто были там в трюме выведены мелом имена их мужей... „Не может быть, — возражал я, не веря. — Откуда на пришедшей в Васюган барже взяться этим именам? Эшелон с мужчинами отправили на Урал“. Но они радовались и плакали: „Там написал мой Лембит!“, „Там написал мой Юло! Может быть, на этой барже их куда-то везли, может, они грузили в нее лес...“
Что моего отца нет в живых, я тогда уже знал. Помню — мартовским вечером возвращался с работы, солнце только что опустилось в сосняк за райцентром, и придавленное холодной синевой алое зарево уходило за край земли.
Мы ничего не знали о своих отцах — где они, что с ними, это было первое письмо „оттуда".
— Их тогда увезли в лагерь, — сказала Вера. — Мой папа жив, а многие умерли... И твой, кажется... умер.
Помню сгущавшуюся синь неба, сиреневые тени, удаляющиеся шаги... Я побежал за ней, догнал, цепляясь за последнюю соломинку:
— Кажется? Или...
Она посмотрела на меня и ничего не ответила.
Багровела кровавая полоса заката, стыл фиолетовый снег, удалялись шаги.
Назавтра я пришел на работу, когда еще никого в бухгалтерии не было. Сидел один и с мучительной тоской думал об отце. Травленный газами на мировой войне, больной — сколько он еще прожил после того, как его разлучили с нами? Как умирал? Лишь шестнадцать лет спустя я узнаю, что он умер еще в ноябре сорок первого, раньше, чем скончались мама и Светлана. А еще через год мне сообщат, что был он привлечен к уголовной ответственности необоснованно и „за отсутствие в его действиях состава преступления дело на него прекращено". Буду я тогда уже взрослый и будут у меня уже свои дети.
А в сорок втором, в пустой бухгалтерии я сидел, уронив голову на руки, и виделся мне отец, бледный, со страдальческой улыбкой...
Приходили и усаживались за столы работники бухгалтерии, отодвигали стулья, выдвигали ящики столов...
— Что с тобой? — спросил кто-то.
— Отец умер.
От того, что я произнес это вслух, щемящая жалость к нему прорвалась наружу, и я заплакал, уткнувшись лицом в рукав.
— Поплачь, — произнес кто-то. — Поплачь...
Не счесть было смертей в войну, но различны смерти — на фронте или в лагере. Я плакал по умершему в лагере, я был изгоем. Тогда я еще не знал, как много людей погибло в лагерях. Но разве от этого легче?
Сухо, дробно стучали костяшки конторских счетов.
Что можно было сказать мне в утешение? Что?
— Поплачь...
Разные люди работали в бухгалтерии, по-разному существовавшие и переживавшие то время: нервная, часто приходившая на работу заплаканной Аня Луговская, деятельная активистка Зоя Ковакина, чопорная москвичка Нехлюдова, униженная Фрумкина, хорошенькая Лиза Зайдман, общительная, читавшая вслух приходившие ей с фронта письма Виктория, сутулый старик Скубаев, страдающий водянкой Чарыма... Помню многих других. С некоторыми я проработал до конца войны, кто-то перешел в другие учреждения, кто-то уехал из Нового Васюгана до победного сорок пятого.
Наискосок от моего стола стоял такой же обшарпанный однотумбовый стол Николая Андреевича Сафронова, и поначалу, когда мне было что-нибудь непонятно по работе, я обращался не к хмурому Игнатченко, которого побаивался, а к нему. Лицо у Николая Андреевича было бабье, волосы жиденькие, стригся он высоко под бокс, большие уши топорщились, и в свои сорок с небольшим казался он мне пожилым. Но во взгляде его наивных серых глаз было что-то детское, беззащитное. Разговаривать с ним надо было громко — слушал он, склоняя голову набок, пытаясь угадать по губам говорившего то, что недослышал. Принятый чуть раньше меня учиться на счетовода Паша Прудников как-то сказал, что Николай Андреевич делает вид, что глухой. Сказал напрасно — Николай Андреевич страдал от своей глухоты. Поговаривали, что когда-то он был женат, но жена от него ушла. Адмссыльный, в свое время он работал бухгалтером в Сталинске-Кузнецке, а теперь раз в месяц ходил отмечаться в стоявшую на берегу спецкомендатуру. Ходил туда и сосланный на Васюган во время коллективизации Игнатченко. Кто состоит на спецучете, было видно в ведомостях начисления зарплаты — там имелась графа удержания пяти процентов заработка в пользу комендатуры, но за что кого сослали — об этом на работе никогда не разговаривали.