Журнал "проза сибири" №0 1994 г.
Шрифт:
Николай Андреевич отпихнул ногой шелушащуюся ленту сосновой коры и, оставив скребалку, пошел вслед за нами. Сырые щепки в костре таяли, и белый дым нехотя подымался, бессильный перед зимней ночью.
— От брата письмо было? — крикнул Алексеев.
— А?
— Брат что пишет?
— В госпитале... Ногу ампутировали. Мать плачет.
Я уже знал, что у брата Николая Андреевича отняли ногу, мне он сказал об этом еще позавчера.
— Чего плакать... — Алексеев пошевелил граблями щепки, откуда-то снизу прорвался и угас язычок пламени. Дым заклубился пуще. — Теперь живой будет — с одной ногой можно...
Постукивая ботинком о ботинок, я протянул к костру руки. Заслезились глаза от дыма, закружилась голова, и я бы упал, если б меня не подхватил Николай Андреевич.
— Дима, ты что?
Вместе с Алексеевым они подвели меня к бревну, и я опустился на неошкуренный комель.
Голова перестала кружиться, и снова я ощутил пробирающий насквозь мороз. Николай Андреевич, втянув в рукава руки, растерянно стоял возле меня.
— Айда по домам, — сказал Алексеев. — Чего мы трое наработаем?
— Пойдем, — неуверенно согласился Николай Андреевич. — Пошли, Дима, а то по сути дела тебе худо. У меня отогреешься, тогда к себе. Я близко живу, а тебе далеко.
— Прощевайте, — Алексеев мотнул головой. — До завтра.
Он подался прочь, и издалека опять донесся его кашель.
Мы с Николаем Андреевичем молча шли по неосвещенной улице. В редко стоявших вдоль дороги домах светились неяркие огоньки, жестко скрипели шаги.
Обмели голиком снег с обуви на ступеньках крыльца, вошли в сени. Нашарив в темноте дверную скобу, Николай Андреевич пропустил меня вперед и, чтобы не выстудить комнату, поспешно захлопнул за нами дверь. Прижимаясь к полу, белесым паром пополз и растворился в тепле уличный мороз. Ночная стынь осталась за обитой мешковиной дверью.
Приветливо светила пузатенькая керосиновая лампа, и, казалось, тепло в комнате исходит от ее развоенного сердечком огонька. Ссутулившаяся, с пучком седых волос на затылке, мать Николая Андреевича что-то штопала возле печки.
— Вот — Диму привел погреться. — Николай Андреевич озябшими пальцами расстегнул свое поношенное пальто. — Я тебе, мама, о нем рассказывал.
Желтый свет падал на столешницу, некрашенный пол, на занавеску над печкой; наверное, занавеска отгораживала закуток с кроватью, вторая кровать стояла напротив у стены и над ней был прибит коврик. Обхватив руками колени, с коврика печально глядела на темную гладь пруда сестрица Аленушка.
— Замерз? — Старушка отложила штопку и по тому, что спросила, не повысив голоса, я понял, что она обращается ко мне. — Клади, голубчик, рукавицы на плиту. Сюда, сюда, — с краешку на кирпичи. И разувайся быстрей... Коля! — крикнула она. — Пододвинь ему табуретку.
Я снял ботинки, отодрал пристывший к стельке носок и вытянул ноги к горячим кирпичам. От нестерпимой ломоты хотелось кричать.
— Поморозил?
— Пройдет... Это всегда так...
— Коля~то в валенках, а в ботинках, голубчик, разве можно?
— Ты, мама, чаю налей,— сказал Николай Андреевич, грея над печкой руки.
— Сейчас, сейчас...
Она взяла с полки две фаянсовые с темно-синим рисунком и позолоченными ободочками бог весть откуда и как сбереженные чашечки.
...Фруктовый чай со слабым привкусом сладости и горечи. Черные липкие плитки его еще несколько лет продавались в магазине и после войны. Чай цвета васюганской
Боль проходила, ломило лишь большой обмороженный прошлой зимой палец.
— Дима-то ведь по сути дела ослаб. Вперед свой паек выбрал. — Николай Андреевич смущенно посмотрел на мать. — Дай ему, мама, кусочек.
— Ты же, Коля, тоже слабый, — сказала старушка, словно винясь. — Я понимаю... Но ты тоже...
— Он два дня без хлеба, мама.
— Хорошо, Коля.
С той же полки, где стояла посуда, она взяла из-под перевернутой эмалированной миски краюшку — граммов двести, бережно разрезала ее пополам и положила передо мной ломтик.
Коля, мама... Как трогательно они друг друга называли. Как стыдно было за тот дурацкий акт, который я сочинил.
— Ешь, голубчик.
Я не постыдился съесть кусочек хлеба, который они отняли от себя. Не мог удержаться. Отломил корочку, потом сгреб на ладонь крошки...
До сих пор из далекой темноты военной ночи светит мне тот огонек керосиновой лампы, помнится тот кусочек ржаного хлеба.
Последний раз мы виделись с Николаем Андреевичем в сорок седьмом. Я уже работал счетоводом колхоза, от райцентра жил без малого за двести километров — по тем временам не ближний свет, в Новый Васюган наезжал дважды в год — с отчетом да с приходно-расходной сметой. В сорок седьмом утверждать в райзо смету поехали мы с председателем в конце марта, когда, сбивая с бега лошадь, уже преступалась под копытами дорога, скатывалась в сбитые полозьями раскаты обрезавшегося зимника тяжелая кошева, и по реке сквозь выступила рыхлая наледь. На полпути к райцентру возле Желтого яра конь провалился под лед, еле его выручили, на постоялом обсушились, отогрелись и воротились домой.
Когда вскрылась река, первым пароходом поехал в райцентр я один. Остановился у Степанихи, полдня протолкался в самосадном дыму у столов райзовского начальства, а вечером пошел подышать речной прохладой. Еще обитаясь тут в войну, любил постоять вечерами на берегу, и в деревне, где жил теперь, тоже тянуло меня к реве. Разливаясь весенним половодьем, надолго затопляла она пойменный противоположный берег с окинувшимися зеленью, а затем белоснежным цветом черемухами, летом скатываясь в русло, обнажала усеянную по кромке мокрой трухой песчаную отмель, на которой, когда удлинились и холодали ночи, порхали, плотно сбившись в огромные кучи белые бабочки, и лениво набегающие волны смывали и вновь выносили на сырой песок тысячи их безжизненных крылышек.
Не было в тот край дорог, не летали туда самолеты, редко разносился по пустынной реке прерывистый стук буксирного или почтового катера, да раз в десять дней оглашал реку гудок колесного парохода. И рвалась, рвалась отсюда душа, знал, что не вернуть потерянного, утраченного, но манила куда-то водная гладь — таежная река, по которой привезли меня в эти края.
Теперь уже много лет проживший в городе, изредка прихожу к другой сибирской реке, гляжу на ее усеянный бутылочным стеклом, ржавыми консервными банками и обрывками полиэтилена берег, и вспоминается мне тот другой — чистый, омытый первозданной водой, мнится тихий шелест других волн, а потом ночами долго снятся следы чьих-то босых ног на мокром речном песке и, словно огромные трепещущиеся цветы, сбившиеся в кучи белые бабочки...