Зову живых. Повесть о Михаиле Петрашевском
Шрифт:
Оп сказал по-французски Спешневу:
— Мы будем вместе с Христом.
— Горстью праха, — отвечал Спешнев с усмешкою; философии своей оставался верен.
Окончив свою роль, священник остановился как бы в раздумье; воспользовавшись этой заминкой, все на помосте задвигались, заговорили. Достоевский успел обнять Плещеева, Дурова и проститься с ними, прежде чем раздался генеральский окрик:
— Батюшка! Вы исполнили все, вам больше здесь нечего делать.
Тут же двое в кафтанах — те, что грелись у костра, похожие на палачей, — внесли на помост кучу подпиленных шпаг.
— На колени! — скомандовал офицер, и ему подчинились без возражений.
Кряжистый
— Тише, мерзавец! — прикрикнул на палача офицер.
Над остальными приговоренными шпаги ломали уже на весу, голов не касаясь. Возможно, что при царе Петре лишение чести, пожитков и живота— как про то говорилось в артикулах петровского Устава — впрямь страшило сильнее, нежели лишение живота без сраму и без затей. При царе Николае трудно было судить об этом. К бессмысленному обряду шельмованияосужденные отнеслись вполне равнодушно. Куда явственнее ощутили свое положение, когда солдаты стали сдирать с них пальто и плащи и облачать в белые балахоны с колпаками и длинными, до земли, рукавами.
В этом наряде маскарадного призрака Достоевский вдруг как бы увидал себя со стороны, и в том калейдоскопе, что беспрестанно мелькал перед внутренним его взором, вдруг возникла картина, казалось, давно им забытая: великосветский прием, на котором с ним случился припадок, когда, разговаривая со знатной красавицею, он лишился чувств. К чему ему привиделось это? К тому, что в нынешнем маскараде такого не повторится?.. Нет, он был совсем не спокоен, но голова жила и работала.
Распоряжавшийся на эшафоте офицер довольно мирно говорил о чем-то с Момбелли. Отвлеченный воспоминанием, Достоевский не вслушивался в их разговор, пока, как будто опомнясь, офицер не прибавил полицейским тоном:
— А разве вы имеете сказать что-нибудь особенное?
— Ничего, — равнодушно ответил из своего балахона Момбелли, — я так спросил.
Размахивая нелепыми рукавами, вдруг захохотал Петрашевский:
— Хороши же мы в этих одеяниях, господа!
И тут шестеро солдат подскочили к трем первым из левого ряда — к Петрашевскому, Момбелли, Григорьеву, к каждому но двое, и стащили их под руки со ступеней эшафота к столбам. Привалив каждого к столбу спиною, завели руки назад, за столб, и длинные рукава балахонов затянули, как пояса.
До сих пор незаметно державшиеся возле эшафота солдаты вытянулись в линию перед столбами — три команды от трех полков, на каждого смертника по пятнадцать солдат с унтером.
— Надвинуть колпаки на глаза! — приказал офицер. И солдатам коротко:
— Товсь!
— Кладсь!
Цепочка солдат ощетинилась ружьями с примкнутыми штыками. Из-за солдатских спин с невысокого помоста показалось, что щетина штыков уперлась в белые балахоны. Тремя веерами расходились штыки от живых мишеней.
Они еще жили.
Справа Григорьев выпростал из-под савана руку, стал поспешно креститься, словно боялся, что опоздает. Слева Петрашевский откинул колпак с лица, сказал что-то резкое офицеру (слов издали не было слышно), а затем выставил вперед ногу и замер. Момбелли вытащил белые перчатки, надел их и скрестил на груди руки.
Ах, если бы не умирать! Но оставалось им жить не более минуты. Над плацем повисла неподвижная тишина. Только беззвучно парили снежинки. Сейчас офицер крикнет: «Пли!» — и конец.
Ах, кабы не умирать, кабы воротить жизнь — какая бесконечность! Он бы тогда каждую
7
Такие минуты не забываются до конца дней: спустя двадцать лет Достоевский рассказал о них устами князя Мышкина в «Идиоте».
Три столба, точно три креста на Голгофе.
И вдруг — тишина в клочья.
Барабаны.
В их грохоте не то что команды — и выстрелов не услышишь. Под этакий мерзкий аккомпанемент уходить навсегда!
Но… выстрелов не последовало, зловещие веера рассыпались, а прицеленные стволы взмыли вверх.
Какой-то экипаж подкатил к эшафоту. Оттуда выскочил щеголь-офицер и подал конному генералу бумагу. Перегнувшись грузно с седла, тот передал ее, не читая, оказавшемуся наготове чиновнику, который прежде объявлял приговор.
Увлеченный неожиданным поворотом событий, три четверти часа пробывший у смерти Федор Михайлович Достоевский не заметил того, как барабаны замолкли.
Великое сердце
Все в Петербурге — понятно, если разуметь Петербург сановный, верхушку государственной пирамиды, а отнюдь не половину миллиона городских обитателей, — все знали, что приговор высшего военного суда, генерал-аудиториата, был всеподданнейше представлен государю 19 декабря. Однако мало кому в точности было известно содержание приговора, даром что слухи о посаженных в крепость заговорщиках не утихали по городу с весны, с самого арестования, которое, по своей многолюдности, не могло, понятно, остаться тайною для горожан. Передаваемые из уст в уста слухи по дороге обрастали такими страстями, что душа от них леденела. Что-де сбирались злодеи отправиться в маскарад, скрыв под черными домино пистолеты с ножами, перебить государя с августейшим семейством и главных сановников, после чего объявить в России республику, уничтожить все церкви, а там и всех русских до единого перерезать, а для заселения обезлюдевшей России выписать из-за границы французов, из которых один какой-то почитается у них Магометом. Ждали казней, но покуда дело тянулось, верноподданные, поостывши малость, из чего-то вдруг с умилением заключили, будто государь любит прощать и с готовностью будто бы сложит тяготившее великое его сердце бремя.
Он и в самом деле сложил, и даже скорее, чем иные из его верноподданных предполагали.
Но «великое сердце» повело при этом себя как-то странно: даровав всемилостивейше преступникам жизнь, повелело совершить перед этим над ними все обряды, предшествующие казни, о чем дан был наистрожайший и наисекретнейший приказ.
21 декабря начальник штаба гвардейской пехоты получил от генерал-аудитора запечатанный пакет для передачи командующему генералу Сумарокову.
Похоже, что целых три дня — 19, 20 и 21 декабря — всероссийский самодержец только тем и был занят, как бы все это сочинить поэффектней.