Александр Сопровский был одним из самых талантливых, серьезных и осмысленных поэтов своего поколения
Шрифт:
В эти «минуты роковые» — родины, поколения, личной судьбы: случайно ли это игривое поминание Вийона?
Почти за четверть века до того, в тринадцатом году, двадцатидвухлетний Мандельштам — тоже эдаким наглым школьником — заявил: «Ведь поэзия есть сознание своей правоты» («О собеседнике») 2. Мысль эта не случайная, не проходная: она обставлена частоколом повторов, даже запугиваний и проклятий.— «Горе тому, кто утратил это сознание». Оправдываться, извиняться? «Непростительно! Недопустимо для поэта! Единственное, чего нельзя
И тут же, через страницу, для примера поминается тот же Вийон. Стоит поставить вопрос — не столько «кто же такой Вийон», сколько: что в этой связи значил Вийон для Мандельштама, как воспринимал Вийона Мандельштам, чего ради вспоминал о нем?
И выясняется: «Франсуа Виллон стоит гораздо ниже среднего нравственного и умственного уровня культуры XV века»! 4Это — в подтверждение тезиса о поэзии как сознании правоты... Тремя годами раньше в статье «Франсуа Виллон» Мандельштам не упускает случая заметить о своем герое: «Весьма безнравственный, «аморальный» человек или — сообщить о «профессии сутенера, которой он, очевидно, не был чужд» 5.
Выходит, что поэзия есть сознание правоты, но правота эта не имеет отношения к нравственности, уживаясь, с точки зрения морали, Бог знает с чем. Правота эта не нравственная, но какого-то другого порядка.
Именно не имеет отношения: если бы правота была принципиально безнравственна, тогда поэзия и нравственность хоть отрицательно соотносились бы друг с другом, сосуществуя в одном измерении. Тогда-то была бы отнюдь не редкая точка зрения. Так — осуждая — на поэзию глядели философы, начиная с Платона. Так — с упоением — сами на себя глядели романтики и декаденты. Но ведь у декадентов речи нет о «правоте» — и это логично.
В стихотворении Блока «Поэты» («За городом вырос пустынный квартал...») прав, бесспорно, «милый читатель» в его «обывательской луже». Другое дело, что Блок презирает эту правоту. У Блока поэт возвышается над толпой за счет чистой творческой способности, понимаемой в отвлеченно-романтическом смысле. Не то у Мандельштама.
У Блока — оправдание неправоты. Оправдывается он тем, что «есть у поэта и косы, и тучки, и век золотой». Но ведь это и есть, по Мандельштаму, «единственное, чего нельзя простить». Романтик оправдывает неправоту поэта. Мандельштам утверждает правоту поэта. Утверждает как будто безо всяких оснований или вопреки основаниям.
Вийон, по утверждению Мандельштама, стоял «гораздо ниже... уровня» своей эпохи. Довольно знать совсем немного о Мандельштаме, чтобы не сомневаться: сам он стоял «гораздо выше» (и уж подавно ни уголовником, ни сутенером не был). Весть о его гражданском и человеческом подвиге как раз и привлекает первоначальное внимание к Мандельштаму. Миф о нем как бы предшествует его стихам. Так что и Вийон ему понадобился никак не для самооправдания, но — чтобы парадоксально подчеркнуть полемическую крайность суждения. Поэт может быть ниже современников (каким Мандельштам изображает Вийона), может быть выше (каким представляется нам Мандельштам).
Почему? Для Мандельштама это связано с адресом лирики как жанра. Он противопоставляет «литератора» (в российской традиции можно понимать шире: общественного деятеля) — поэту. «Литератор обязан быть «выше», «превосходнее» общества. Поучение — нерв литературы. Поэтому для литератора необходим пьедестал. Другое дело поэзия. Поэт связан только с провиденциальным собеседником. Быть выше своей эпохи, лучше своего общества для него не обязательно» 6.
Это, в свою очередь, мотивировано у Мандельштама очень конкретно. Мыслил он по-пушкински непредвзято: метафизические подпорки чужды его построениям. Основания его мысли — в природе самой лирики, едва ли не в технических ее особенностях. «Нет лирики без диалога. А единственное, что толкает нас в объятия собеседника,— это желание удивиться своим собственным словам, плениться их новизной и неожиданностью. <...> Расстояние разлуки стирает черты милого человека. Только тогда у меня возникает желание сказать ему то важное, что я не мог сказать, когда владел его обликом во всей реальной полноте» 7.
Слово поэта не обращено в романтическое никуда. Вместе с тем он обращается не к современнику — тем более не пререкается с современником (в отличие от Бальмонта или Маяковского). Он обращается к «провиденциальному собеседнику». Естественно цитируется им Боратынский: «И как нашел я друга в поколенье, читателя найду в потомстве я». Не модное самоупоение, не жалоба на непризнанность, но родовое, если не техническое свойство лирической поэзии.
Мандельштама еще обвинят в общественном отщепенстве — и даже убьют за это. Потом оправдают, осмелившись разглядеть в отщепенце подвиг. А он, как видно, и не нуждался в таком суде. «Сознание правоты», двигавшее его поэзией, не зависело от такого суда.
Это — на всю жизнь. Даже в стилизациях, культурных реминисценциях, которыми так богаты стихи раннего «Камня», ему особенно дороги интонации достоинства, твердости, непререкаемости. «Здесь я стою, я не могу иначе»,— цитирует он Лютера в том же 1913 году. Через год: «Прав народ, вручивший посох мне, увидевшему Рим». Тогда же вдохновенно формулируется таинственная творческая преемственность:
И не одно сокровище, быть может,
Минуя внуков, к правнукам уйдет,
И снова скальд чужую песню сложит
И как свою ее произнесет.
А дальше начинает разыгрываться что-то страшное под названием «судьба поэта». Все в том же любимом нашей статистикой 1913 году Мандельштам написал: «И, если подлинно поется и полной грудью, наконец, все исчезает — остается пространство, звезды и певец». И вдруг, вот, все кругом исчезает — не метафорически, не метафизически: буквально стал рушиться мир.