Александр Сопровский был одним из самых талантливых, серьезных и осмысленных поэтов своего поколения
Шрифт:
Между тем «влияние Мандельштама» сплошь и рядом видят как раз в наличии общей культуры, либо — того проще — в некоторой независимости общественной мысли. Причем в том и в другом находят нечто необычное. Полно, необычным было как раз отсутствие этих свойств в поэтических публикациях на протяжении десятилетий. Восстановление их — в том числе и благодаря снятию запрета на публикации Мандельштама — естественно и неизбежно. Однако никакого собственно мандельштамовского влияния здесь еще нет.
Чтобы находить действительное воздействие Мандельштама
Это касается и личных чувств: «За то, что я руки твои не сумел удержать, за то, что я предал соленые нежные губы, я должен...»
И — отношений с обществом: «За гремучую доблесть грядущих веков, за великое племя людей я лишился...»
И — поэтической судьбы в целом: «Сохрани мою речь навсегда за привкус несчастья и дыма, за смолу кругового терпенья, за совестный деготь труда... И за это... я... обещаю...» Страстная поэзия очеловечивает строй расписки или долгового обязательства.
Иногда ответчик сам ищет истца или должник — кредитора: «За радость тихую дышать и жить кого, скажите, мне благодарить?»
Иногда — отвергает иск или долг: «И ни крупицей души я ему не обязан (старому Петербургу; однако в данном случае вопрос не решен: отрицание играет роль как бы уступительной конструкции — и в финале следует недоуменно-восторженное восклицание: «Так отчего ж до сих пор этот город довлеет мыслям и чувствам моим по старинному праву?»).
И насчет своего «предка» Вийона Мандельштам замечал: «Его бунт больше похож на процесс, чем на мятеж... Весьма безнравственный, «аморальный» человек, <...> он живет всецело в правовом мире и не может мыслить никаких отношений вне подспудности и нормы» 12.
Но Вийон — наследник западного средневековья с его мистическим рационализмом. За ним — «готической души рассудочная пропасть», у него «сухая юридическая жалость» 13к себе. Мандельштам — наследник духовно расслабленной эпохи, пусть дух его позднее и закалился в испытаниях. С другой стороны, внутренне тяготея, как Вийон, к «правовому миру», Мандельштам по обстоятельствам пропадал в мире агрессивного бесправия. «Процесс» Мандельштама куда более нервный и напряженный, чем у его «предка».
Этим нервным напряжением мотивирован и сгущенный ассоциативный строй многих стихотворений, и высочайшая в русской поэзии смысловая насыщенность слов. То и дело скорлупу эпитета (часто еще и двойного) проклевывает теснящаяся в нем метафора: «И падают стрелы сухим деревянным дождем...».
То есть «сложность» Мандельштама — следствие не книжности (как удобно думать и книжным поэтам, и непримиримым их противникам — любителям поэзии незатейливой, как грабли), но, напротив, напряженнейших отношений
Создание правоты — как постоянный побудительный импульс творчества — могло совпадать, а могло не совпадать с житейской или идейной уверенностью в себе. Когда совпадало — рождался головокружительный озон в стихах 1930-31 годов. Когда не совпадало — рождалась трагедия «Воронежских тетрадей» с их рваным ритмом и надорванным голосом. Так поэт жил.
...В статье «Пушкин и Скрябин» (1915 или 1916), написанной, вероятно, не без влияния идей о.П.Флоренского, Мандельштам утверждал, что смерть художника — «последнее заключительное звено», «высший акт его творчества» 14. И эти слова тоже оказались вовсе не красивой метафорой, они тоже сбылись и страшно оплачены. Собственной участью, гибелью Мандельштам привнес в эту вечную истину страшную особенность своего времени, своего поколения. Привкус гибели коллективной, безымянной. Тоталитарного насилия.
Георгий Иванов назвал свою прозу 1937 года «Распад атома». В «Могиле неизвестного солдата» — вершинном, итоговом произведении Мандельштама — описан «свет размолотых в луч скоростей». Время подсказывало свои образы.
Наливаются кровью аорты,
И ползет по рядкам шепотком:
— Я рожден в девяносто четвертом,
— Я рожден в девяносто втором...
И в кулак зажимая истертый
Год рожденья,— с гурьбой и гуртом,
Я шепчу обескровленным ртом:
— Я рожден в ночь с второго на третье
Января в девяносто одном
Ненадежном году — и столетья
Окружают меня огнем.
Судьба ломала, но не сломала поэта. Если бы насилие и травля не задевали его, не сводили с ума, он не был бы человеком. Если бы он сломался и бесповоротно явился с повинной в «Кремль» или в «колхоз», он не был бы Мандельштамом, он был бы, «как все». Он не был, «как все».
И — возвращаясь к отправной точке этих размышлений: случайно ли поминание Вийона в стихах той же весны 1937 года?
Киркегор говорил, что величие проявляется не в час всеобщего признания, но гораздо прежде, когда лишь сам человек откуда-то знает о своем предназначении: в глазах же людей он безумец или преступник. Когда под звон петербургских пиров тринадцатого года Мандельштам говорил о сознании своей правоты: откуда было ему черпать веру в себя, кто его слышал, на кого он мог опереться — кроме открытого им «предка» из XV столетия? Разве что еще — неясный «провиденциальный собеседник» в неясном будущем.