Белые Мыши на Белом Снегу
Шрифт:
...Еще одна правда.
Мама слушает новости с тревожным лицом, почти прижимая ухо к радиоприемнику, и в глазах ее вспыхивают и гаснут крохотные искры страха. Передают сводки с фронта - он опять приблизился и горит алой чертой прямо за городом, за последними фабричными кварталами, словно пожар. Старшая сестра бездумно возит утюгом по разложенной на столе военной форме, осторожно обходя пуговицы, словно они - водяные мины, а утюг - корабль. Я слежу за ней, сидя по-турецки на кровати с обкусанным бубликом в руках. Бублик черствый, он нежданно обнаружился в темном чреве буфета
В проеме двери, на кухне, отец, уже затянутый в зеленый пятнистый панцирь, пьет чай из своего любимого стакана, тянется за кусочком сахара, скрипит ремень, и звук этот кажется мне самым странным, безнадежным, неотвратимым в этой грустной кутерьме проводов отца и сестры.
"Как я одна с ним?
– мама отходит от радио и идет к отцу, тронув мою макушку теплыми кончиками пальцев.
– С больным ребенком, без работы, без денег..." - она плачет, глотая едкие слезы, но это уже привычно, никто и не глядит на нее, не сочувствует.
"Он совсем оторвался от мира, все сны наяву смотрит... И врачей-то нет, все врачи на фронте... Как ты думаешь, они все-таки запустят ракеты?".
Отец качает головой, хрустя сахаром, как костью: "Нет. В любом случае они этого не сделают. Потому что, если сделают... это же будет конец".
Мама вздыхает: "Я даже не умею противогаз надевать...".
Где-то вдалеке воет сирена воздушной тревоги, но никто не шевелится, ведь это просто очередная бомбежка, которая скоро кончится, не оставив в воздухе ядовитой пыли. Сестра все так же гладит форму, но вдруг поднимает утюг и смеется: "Тока нет, представляете? Так и поеду в жеваном...".
Мне хочется попросить: "Замолчите все, дайте послушать войну", но я знаю - они не поймут, просто поглядят с жалостью и займутся своими делами. А мне - снова придется прятаться в себя, как улитка в раковину, чтобы не слышать взрывов и далекой равномерной стрельбы, напоминающей работу какого-то механизма.
...Еще одна правда.
Я - один. Меня зовут Эрик, но сколько мне лет, я не знаю, потому что не у кого спросить. У меня два глаза, и видят они только ровное поле и кровянисто-алый закат на горизонте, больше ничего, и каждая травинка, каждый бугорок слежавшегося снега освещены красным пожарным светом. Я стою, сунув руки в карманы. За спиной у меня - город. Если обернуться, можно увидеть трубы "крематория", тонкую башенку Исторического музея, крыши, заборы, покосившийся домик автобусной остановки, редкие деревья.
А впереди - ничего, словно мира вдруг не стало. Тишина. Ровное давление ветра. Сухие губы.
И вдруг - небо распорото, тонко размазан закат - летит самолет. Маленький, темный, резвый, как стриж, он несется прямо на меня, надо мной, я пячусь к спасительным домам, но поздно: из его чрева вдруг рождается нечто маленькое, черное, на белом парашюте, и опускается, будто пушинка одуванчика - медленно, медленно...
Я знаю - сейчас все кончится, мир захлопнется, как книга, и настанет тьма. Но закричать, позвать на помощь не получается, из горла не вырывается ничего - только воздух, и я смотрю вверх, считая секунды.
Сейчас. Но страшнее этого - страшнее
И я закричал - я родился заново.
...Главная правда.
На меня сверху, чуть улыбаясь, смотрит красивая молодая женщина - Мила, и яркий свет делает ее халат болезненно белым, таким, что снег по сравнению с ним - ничто.
Я дома. Со всех сторон, снизу, сверху, мне светят улыбки людей. Над крышей в морозном голубом воздухе реют красные флаги, такие родные, знакомые - я целовал один из них в тот день, когда меня приняли в пионеры, целовал, опустившись на одно колено на людной площади, под барабанный бой и звонкий оркестр, в звонком своем детстве.
– Вот и все, - доносится сквозь гудение аппаратов голос Милы.
– Ну что, лучше теперь?
Я проверил свои чувства: все на месте, даже зародыш любви где-то в глубине сердца. Я помню все, даже кота, для которого очень давно, в прошлой жизни, покупал в фабричной кулинарии кильку. Не помню только одного - если я когда-нибудь вообще это знал.
– Мила, скажи, я забыл - как зовут твою дочь?
– я не узнаю свой голос, слабый, избитый, счастливый.
– Как - забыл? Ленка она, - Мила кладет мне руку на лоб, гладит нежно.
– Спрашивала уже о тебе. Где, говорит, папа? А я ей: папа выздоравливает.
Я вздыхаю и закрываю свой единственный глаз, чувствуя только одно - вот эту руку на своей голове. Круг завершился. Все ясно.
* * *
Ремез явился ко мне в контору сразу после новогодних праздников, именно в контору, а не домой, и принес здоровенный копченый окорок, завернутый в промасленную бумагу.
В последнее время я стал замечать странную вещь: работа, которая раньше успокаивала и ободряла меня, позволяла отвлечься от мелких раздражающих проблем, сама вдруг стала раздражающей проблемой - да еще какой! Раздражение это росло с каждым служебным днем, когда я, изо всех сил пытаясь сосредоточиться на документах, часами сидел над ними и не мог выдавить из себя ни одной цифры, ни одного слова. В конце концов, у меня начинала тупо болеть голова. Боль расходилась со лба кольцевыми волнами, не оставляя ни одной нетронутой клетки, ни одного сантиметра черепной коробки, болели даже глаза и корни волос, и это злило и приводило меня почти в отчаяние.
Цифры - мой конек, я хорошо считаю и обладаю неплохой памятью, но в те мутные, заполненные лишь мерзким настроением дни никакая сила не могла заставить меня вспомнить даже таблицу умножения. Я словно заработал аллергию на все числовое: элементарная необходимость что-то посчитать, хотя бы количество листов в стопке, вызывала приступ бешенства и тоски, а вслед за этим - боли, от которой не было спасения.
– Что, никак?
– помню, надо мной наклонился начальник, свирепого вида, но добрейшей души человек, похожий на старого, совсем уставшего от жизни кабана, которого почему-то все никак не забирают на бойню.