Божественное пламя
Шрифт:
— Было бы бесчестным не сделать этого. — Александр запнулся, подыскивая, как она поняла, подходящие для нее слова. — Не плачь, — добавил он, бережно проводя кончиком пальца у нее под глазами. — Это все, что я хотел знать. Ты не можешь помочь.
Он подвел ее к дверям, но остановился на пороге и оглянулся по сторонам.
— Если она захочет послать ему врача, лекарства, сласти, что угодно, дай мне знать. Ты должна, я рассчитываю на тебя. Если ты не сделаешь этого, будешь виновна.
Он увидел, как ее лицо побледнело, но не ужас был причиною этого, а изумление.
— Нет, Александр! Нет! Те вещи, о которых ты говорил, они никогда не помогают,
Он посмотрел на сестру почти с нежностью и медленно покачал головой.
— Она думала иначе. — Он кинул на Клеопатру один из своих загадочных взглядов и понизил голос. — Я помню.
Ее грустные собачьи глаза потемнели под грузом этого нового бремени.
— Но это было давно. Думаю, ты права. Ты хорошая девушка. — Он поцеловал ее в щеку и слегка обнял за плечи, снимая с них свой плащ.
С порога она следила, как он, сияя, уходит прочь через мертвый сад.
Тянулась зима. Царь медленно поправлялся во Фракии. Он уже мог подписывать письма, но его рука дрожала, как у старика. Филипп правильно оценил новости из Дельф и распорядился, чтобы Антипатр тайно поддерживал войну в Амфиссе. Фиванцы, хотя и принесшие Македонии обеты верности, были ненадежными союзниками, интриговавшими с персами; от их поддержки не осталось бы и следа, окажись царь в нужде. Филипп предвидел, что члены Совета проголосуют за войну, каждый в надежде, что ее бремя понесут другие; Македония должна была неназойливо выказать дружескую готовность принять на себя эту обузу. Это положит ключи от юга в его руки.
Вскоре, когда зима перевалила за середину, Совет проголосовал за войну. Каждый город выставил чисто символическое войско, никто не стал соперничать, претендуя на лидерство. Коттиф, фессалиец, будучи главой Совета, принял командование этой неуклюжей армией. Фессалийцы, которых царь избавил от межплеменных раздоров, в большинстве своем остались ему благодарны. У Филиппа не было сомнений, куда обратится Коттиф в трудный час.
— Началось, — сказал Александр своим друзьям, когда они ополаскивались под фонтаном у стадия. — Если бы только знать, сколько у нас времени.
Птолемей, вытирая голову полотенцем, заметил:
— Женщины говорят, что молоко, на которое смотрят, никогда не закипает.
Александр, решивший держать армию в полной готовности, выматывал их постоянными упражнениями; у Птолемея была новая любовница, с которой он предпочел бы видеться немного чаще.
— Они также говорят, — возразил Гефестион, — что стоит только отвести глаза, как оно немедленно убежит.
Птолемей кинул на него негодующий взгляд: ему-то было хорошо, он в избытке получал желаемое.
Гефестион получил наконец то, что не сменял бы ни на какую иную судьбу; весь мир мог узнать об этом. Остальное было его тайной, и он смирился с этим. Гордость, целомудрие, сдержанность, преданность возвышенному — только с помощью этих слов он мог выносить столкновения с коренящимся в душе Александра отвращением, слишком глубоким, чтобы выдержать расспросы. Может быть, колдовство Олимпиады запугало ее ребенка, может быть, пример отца. Или, думал Гефестион, возможно, только в этом единственном он не искал совершенства, и самая его природа восставала против этого; даже жизнь он доверил раньше и с большей охотой. Однажды во тьме он пробормотал по-македонски: «Ты первый
Он говорил о человеке и судьбе, о том, как он слышал во сне слова, произнесенные змеями, о боевом порядке конницы в сражениях с пешими войсками и лучниками; он цитировал строки Гомера о героях, рассуждения Аристотеля об Универсальном Разуме, Солона — о любви; он говорил о тактике персов и военном искусстве фракийцев, о своей околевшей собаке, о красоте дружбы. Он восстанавливал поход Десяти Тысяч Ксенофонта, шаг за шагом, от Вавилона до моря. Он пересказывал сплетни дворца, кладовой и казарм и поверял самые сокровенные замыслы обоих своих родителей. Он обсуждал природу души в жизни и смерти и природу богов, говорил о Геракле и Дионисе и о всепобеждающей силе Желания.
В постели, под укрытием скалы в горах, в лесу на рассвете, чувствуя обнявшую его руку, голову на своем плече, Гефестион слушал, понимая, что ему рассказывается все. С гордостью и благоговением, с нежностью, мучением и стыдом он терял нить разговора, и боролся с собой, и снова обретал способность понимать — только для того, чтобы увидеть, как что-то утратилось безвозвратно. Сияющий золотой дождь, лившийся в его руки, утекал сквозь пальцы, пока его ум блуждал, ослепленный страстью — несоизмеримой с этими богатствами, но и непреодолимой. В любой момент Александр мог спросить, о чем он думает; его ценили больше, чем простого слушателя. Зная это, Гефестион сосредотачивался, и беседа захватывала его, даже вопреки желанию; Александр умел пробуждать в собеседнике воображение, как другие пробуждают в любовнике похоть. Порой, когда он весь светился изнутри и был полон благодарности за то, что его поняли, Желание, которое обладает всепобеждающей силой, внушало Гефестиону нужное слово или прикосновение; Александр облегченно вздыхал, словно этот вздох вырывался из глубин его существа, и, запинаясь, рассказывал на македонском что-нибудь о своем детстве, и все было хорошо или так хорошо, как это только могло быть.
Он любил отдавать, богам или людям, он любил совершенство в этом, как и во всем другом; он любил Гефестиона, которому прощал, теперь неизменно, столкновение духа с человеческими нуждами. Глубокую меланхолию после любви он сносил без жалоб, как рану. Ничто не давалось даром. Но если после этого он не попадал дротиком в цель или состязание в беге выигрывал с меньшим преимуществом, чем обычно, Гефестион терзался подозрением, что Александр — не выдавая себя ни словом, ни взглядом — думает, что доблесть оставила его.
Захваченный своими грезами, сквозь которые четкая, ясная мысль вспыхивала, как кующееся в огне железо, он мог валяться на спине в траве, подложив руку под голову, или сидеть, уронив руки на лежащее на коленях копье, или мерить шагами комнату, или куда-то смотреть из окна, чуть склонив голову влево, поглощенный видениями творящего ума. Его самозабвенное лицо носило печать откровения, которую не передал бы ни один скульптор; за опущенными занавесями горел потайной светильник, и было видно то сияние вспышки, то мерцание огня сквозь щель. В такие минуты, когда, как думал Гефестион, даже бог едва ли смог бы противиться искушению, его, вопреки всему, нужно было оставлять одного. Но это, в конце концов, Гефестион знал с самого начала.