Человеческое, слишком человеческое. Книга для свободных умов
Шрифт:
Счастье эпохи. — Нашу эпоху следует провозгласить счастливой в двух отношениях. В отношении прошлого мы вкушаем все культуры и их плоды, впускаем в себя благороднейшую кровь всех эпох, мы ещё находимся достаточно близко от сил, из недр которых они родились, чтобы на время подчиниться им с наслаждением и ужасом: а прежние культуры были в состоянии наслаждаться лишь самими собою и не выглядывали за свои края — они, напротив, были как бы накрыты колпаком большего или меньшего размера: он, правда, излучал на них свет, но был совершенно непроницаем для взглядов вовне. В отношении будущего перед нами впервые в истории раскрываются необозримые перспективы человечески-экуменических, охватывающих всю населённую Землю целей. В то же время мы чувствуем, что способны без высокомерия и сами справиться
Видение. — Уроки и часы самостоятельных занятий для взрослых, созревших и полностью зрелых, на которые ходит каждый, ежедневно, без принуждения, а просто повинуясь заповеди обычая; церкви как самые достойные и насыщенные памятью места для этого; словно бы каждодневные торжественные празднования достигнутого и достижимого достоинства человеческого разума; какие-то более новые и полные расцвет и отцветание идеала учителя, идеала, в котором слились воедино духовник, художник и врач, знаток и мудрец, так же как их отдельные достоинства должны проявиться в качестве общего достоинства и в самом учении, в его преподавании, в его методике, — вот какое видение встаёт у меня перед глазами всё снова и снова, и я твёрдо уверен в том, что оно подняло краешек покрывала с будущего.
Воспитание как искривление. — Неимоверная ненадёжность всего учебного дела, в силу которой у каждого взрослого в наши дни остаётся чувство, что его единственным воспитателем был случай, — и если педагогические методы и цели подобны флюгеру, то это объясняется тем, что самые древние и самые новые силы культуры хотят нынче быть больше услышанными, чем понятыми, словно в первобытном народном собрании, и своим голосом, своими воплями любой ценою доказать, что они ещё существуют либо что они уже существуют. Такой бессмысленный шум сначала оглушает бедных учителей и воспитателей, потом заставляет их говорить тише и, наконец, совсем умолкнуть, терпеливо снося всё, как, в свой черёд, сейчас они заставляют терпеливо сносить всё своих воспитанников. Они и сами не воспитаны — так как же им воспитывать других? Они и сами совсем не похожи на прямые, мощные, полные соков стволы: поэтому тот, кто захочет к ним прислониться, будет непременно гнуться и искривляться, а напоследок окажется искривлённым и скрюченным.
Философы и художники эпохи. — Распутность и хладнокровие, пожар страстей, охлаждение сердца — такую отвратительную мешанину можно обнаружить в картине современного высшего общества Европы. Тут художникам кажется, что они уже сделают много, если рядом с пожаром страстей своим искусством заставят пылать и пожар сердца: таков же удел и философов, если, нося в своей груди холодное сердце, то же, что и у эпохи, они своими мироотрицающими выводами охлаждают жар страстей в себе и в этом самом обществе.
Не быть солдатом культуры без необходимости. — Наконец, наконец-то мы учимся понимать то, незнание чего приносит человеку так много неприятностей в юные годы: что сначала надо делать что-то прекрасное, а уж потом допытываться, что такое прекрасное, где бы и под какими именами оно ни встречалось; что нужно без колебаний избегать всего скверного и посредственного, не борясь с ним, и что одно только сомнение в добротности дела — а оно при тренированном вкусе возникает скоро — может служить для нас аргументом против него и поводом совершенно от него уклоняться, — рискуя при этом иной раз и ошибиться, спутать трудно различимую добротность со скверным и несовершенным. Кто не может ничего лучшего, должен наброситься на все скверны мира, как солдат культуры. Но если он захочет взяться за оружие и тревогами, ночными бдениями и зловещими сновидениями обратить мир своей профессии и дома в тревожное безмирие, то пропадёт его способность кормить и учить.
Как
Гениальность человечества. — Если гениальность, согласно замечанию Шопенгауэра, заключается в связном и живом воспоминании о пережитом собственном опыте, то, вероятно, в стремлении к познанию всей прошедшей истории — которое всё резче отделяет новое время от всех предшествующих эпох и впервые снесло древние стены, стоявшие между природой и духом, человеком и животным, моралью и физикой — можно распознать стремление к гениальности человечества в целом. История, продуманная до конца, была бы космическим самосознанием.
Культ культуры. — Великим умам присущи отталкивающие слишком человеческие свойства, проявляющиеся в их характере, их слепых пятнах, их неверных оценках, их необузданных страстях — они даны им для того, чтобы мало-помалу, путём недоверия, которое вызывают эти качества, ограничивать их мощное, легко становящееся слишком мощным воздействие. Ведь система всего того, в чём человечество нуждается для своего дальнейшего существования, столь всеобъемлюща и требует столь многообразных и многочисленных сил, что за всякое одностороннее предпочтение, будь то предпочтение науки, государства, искусства или торговли, к которому его толкают эти личности, человечеству как целому приходится платить слишком большую пеню. Величайшим проклятьем культуры всегда было преклонение перед людьми: в таком смысле можно даже почувствовать что-то верное в изречении Моисеева закона, которое запрещает поклоняться другим богам, кроме Бога. — Культу гениев и властной силы в качестве дополнения и лекарства всегда нужно приводить на помощь культ культуры, который способен даровать разумное достоинство и грубому, невзрачному, низменному, непризнанному, слабому, несовершенному, однобокому, половинчатому, неверному, мнимому, даже злому и ужасающему, и согласиться с тем, что всё это необходимо; ведь гармония и мелодия всего человеческого, достигнутые удивительными трудами и счастливыми случаями — работа циклопов и муравьёв в не меньшей степени, чем гениев, — не должны быть утрачены: и разве можем мы тут обойтись без общего, глубокого, часто жуткого басового голоса, без которого никакая мелодия не может быть мелодией?
Древний мир и радость. — Люди древнего мира умели радоваться лучше: а мы — мы умеем меньше печалиться; первые, вооружившись всеми своими богатыми запасами проницательности и мысли, постоянно изыскивали новые причины, чтобы чувствовать себя хорошо и отмечать праздники: мы же тратим весь свой ум на решение задач, нацеленных скорее на безбольное существование, на устранение источников неудовольствия. Древние старались забыть моменты страдания в своей жизни или как-то повернуть чувство в сторону приятного: стало быть, они искали в этом паллиативной помощи, в то время как мы берёмся за причины страданий и в целом предпочитаем действовать профилактически. — Может быть, мы лишь закладываем фундамент, на котором грядущие поколения вновь отстроят храм радости.
Музы как лгуньи. — «Мы знаем толк в том, как говорить много лжи» — так некогда пели Музы, когда предстали перед Гесиодом.{111} Посмотрев однажды на художников как на обманщиков, можно прийти к важным открытиям.
Насколько парадоксальным может быть Гомер. — Есть ли на свете что-нибудь более отважное, жуткое, невероятное, что, подобно зимнему солнцу, бросает свои лучи на человеческую судьбу, чем мысль, которую можно найти у Гомера: