Человеческое, слишком человеческое. Книга для свободных умов
Шрифт:
Простое — не первое и не последнее по времени. — В историю религиозных представлений привносится много придуманной эволюции и постепенности относительно вещей, на самом деле выросших не друг из друга и не другом вслед за другом, а рядом и по отдельности; простое в особенности всё ещё слишком серьёзно считается старейшим и изначальным. Немало человеческого возникает в результате вычитания и деления, а как раз не удвоения, прибавления, сращивания. — К примеру, всё ещё верят в постепенную эволюцию изображения богов от грубых кусков дерева и камней вплоть до полного человекоподобия: но дело всё-таки обстоит как раз так, что в те времена, когда люди мысленно помещали богов в деревья, куски дерева, камни и животных и ощущали их там, они страшились очеловечивать их образы, словно это безбожие. Лишь поэтам, остававшимся в стороне от культа и от чар религиозного стыда, приходилось приучать к этому очеловечиванию глубинную фантазию людей, заставлять их соглашаться с ним: но как только снова перевешивали более религиозные настроения и состояния, это освобождающее воздействие поэтов вновь отступало, и переживание священного, как и прежде, оставалось на стороне чудовищного, жуткого, истинно нечеловеческого. Но даже многое из того, что отваживается создавать для себя глубинная фантазия, всё-таки ещё вызывало бы неприятные ощущения, если бы оказалось переведённым во внешнее, телесное изображение: внутреннее зрение куда более отважно и менее стыдливо, чем внешнее (отсюда возникает известная трудность и отчасти невозможность превращения эпических сюжетов в драматические). Религиозная фантазия в течение долгого времени вообще не желает верить в тождество бога с каким-нибудь образом: образ должен дать нумену{115}
Куда надо путешествовать. — Прямого самонаблюдения далеко не достаточно, чтобы себя узнать: нам нужна история, ведь прошлое множеством струй вливается в нас и течёт дальше; да и сами-то мы — не более чем то из этого дальнейшего течения, что мы ощущаем в каждый момент. Но изречение Гераклита «нельзя войти в одну реку дважды» справедливо даже здесь, когда мы хотим войти в реку нашей якобы самой сокровенной и личной сущности. — Это мудрость, которая, правда, уже постепенно зачерствела, но тем не менее осталась всё такой же крепкой и питательной, какой и была: точно так же, как и та, что, дабы постичь историю, надо отыскивать живые остатки исторических эпох, — что следует путешествовать, посещать разные народы, как путешествовал патриарх Геродот, ведь народы — это всего лишь застывшие более древние ступени культуры, на которые можно стать ногами, а в особенности посещать так называемые дикие и полудикие племена, обитающие там, где человек снял или ещё не надел европейское платье. Но существуют и другие, более утончённые искусство и цель путешествий, не всегда заставляющие переезжать с места на место за тысячи миль. Очень вероятно, что три последних тысячелетия во всех своих нюансах и преломлениях культуры ещё продолжают жить даже вблизи нас: их надо только открыть. В некоторых семьях, даже в отдельных людях эти слои всё ещё во всей чистоте и обозримости лежат друг над другом: в иных же местах сбросы пород распознать труднее. Правда, в отдалённых местностях, в редко посещаемых горных долинах, в более закрытых общинах достопочтенный образец много более древних ощущений мог сохраниться легче, тут его и надо искать — в то время как сделать подобные открытия, к примеру, в Берлине, где человек является на свет выщелоченным и ошпаренным, невозможно. Кто после длительных упражнений в этом искусстве путешествовать превратился в стоглазого Аргуса, тот в конце концов будет всюду сопровождать свою Ио — я хочу сказать, своё эго — и вновь открывать для себя авантюру странствий этого становящегося и преображающегося эго в Египте и Греции, в Византии и Риме, во Франции и Германии, во временах кочевников и оседлых народов, в Ренессансе и Реформации, дома и на чужбине, даже в море, в лесу, среди растений и в горах. — Так самопознание становится универсальным познанием в отношении всего прошлого: и так же после некоей другой череды созерцаний, на которую здесь можно только намекнуть, определение задач для себя и самовоспитание в умах самых свободных и проницательных может когда-нибудь стать универсальным определением задач в отношении всего будущего человечества.
Бальзам и яд. — Сколько ни думай, не исчерпаешь до дна вот какую мысль: христианство есть религия состарившейся античности, а его предпосылка — выродившиеся старые культурные народы; оно могло действовать и действовало на них, как бальзам. В эпохи, когда уши и глаза «полны ила» и потому уже не могут расслышать голоса разума и философии, разглядеть мудрость во плоти, какое бы имя она ни носила — Эпиктета или Эпикура: тут, чтобы толкнуть подобные народы к хоть сколько-нибудь пристойному существованию, могут подействовать, может быть, разве только отвесно стоящий крест мученичества да «трубы Страшного Суда». Вспомним о Риме времён Ювенала, об этой ядовитой жабе с глазами Венеры: вот тогда-то и понимаешь, что значит распинаться перед «всем миром», тогда-то и начнёшь уважать смиренную христианскую общину и говорить спасибо за то, что она, разросшись, покрыла собою всю греко-римскую почву. Если в те времена большинство людей сразу рождалось с рабской душою, со стариковской чувственностью, то какое блаженство встретить создания, которые были скорее душами, чем телами, и которые, казалось, воплотили в жизнь греческое представление о душах в Аиде: робкие, улепётывающие, тонко стрекочущие, безобидные фигуры, ждущие вакансии на «лучшую жизнь» и потому сделавшиеся такими непритязательными, полными такого молчаливого презрения, такой гордой терпеливости! — Это христианство как вечерний звон хорошей античности на треснувших, усталых, но всё-таки благозвучных колоколах, — бальзам всё ещё даже для слуха того, кто в наши дни лишь как историк бродит по тем столетиям: а чем же оно, должно быть, казалось самим людям той эпохи! Зато для юных, свежих варварских народов христианство было ядом; к примеру, внедрить в героические, детские и звериные души древних германцев учение о грехопадении и проклятии значило не что иное, как отравить их; следствием этого должно было стать совершенно чудовищное химическое брожение и разложение, чехарда чувств и суждений, буйное разрастание и формирование всего самого рискованного, а в дальнейшем, стало быть, — серьёзное ослабление таких варварских народов. — Правда, надо признать — что у нас осталось бы от греческой культуры без такого ослабления? Что осталось бы от всего культурного прошлого человеческого рода? Ведь незатронутые христианством варвары очень основательно умели разбираться со старыми культурами: это, к примеру, с ужасающей ясностью доказали языческие завоеватели романизированной Британии. Христианству против своей воли пришлось помочь в увековечении античного «мира». — Но и тут, опять-таки, ещё остаётся встречный вопрос и возможность встречного расчёта: а что, если те или иные из упомянутых свежих племён, скажем, германские, и без этого ослабления названным выше ядом оказались бы в состоянии мало-помалу самостоятельно обрести высшую культуру, какую-то свою собственную, новую? О которой, стало быть, человечество утратило бы и малейшее представление? — Дело тут, как и всюду, обстоит так: неизвестно, говоря на христианский лад, кто кого должен больше благодарить за то, что всё случилось так, как оно случилось: Бог чёрта или чёрт Бога.
Вера даёт благословение и проклятье. — Христианин,
Регенсбургская трагикомедия. — Там и сям можно с ужасающей ясностью видеть балаганный фарс фортуны — она привязывает канат, ведущий в следующие столетия, к нескольким дням, к одному месту, к внутренним состояниям и настроениям одного ума и хочет, чтобы они, эти столетия, на нём плясали. Так злосчастные судьбы новой истории Германии заложены в днях, когда разыгрался известный Регенсбургский религиозный диспут: казалось, уже обеспечен мирный исход церковных и нравственных проблем, без религиозных войн, контрреформации — а, значит, обеспечено и единство немецкой нации; над бранью теологов какой-то момент победоносно парил глубокий и кроткий дух Контарини — представитель более зрелого итальянского благочестия, на крылах которого отражалась утренняя заря духовной свободы. Но ему противилась костяная голова Лютера, полная подозрений и тайных страхов: поскольку оправдание верой{118} казалось ему собственной величайшей находкой и девизом, он не верил тому же тезису, звучащему из уст итальянцев, а ведь они, как известно, обнаружили его куда раньше и в глубокой тишине разнесли по всей Италии. В этом мнимом согласии Лютер видел козни дьявола и как только мог препятствовал мирному соглашению: благодаря этому он серьёзно содействовал целям врагов империи. — А теперь, чтобы ещё усилить впечатление жуткой балаганности, дополнительно предположим, что истины или хотя бы только следа истины нет ни за одним из тезисов, о которых спорили тогда в Регенсбурге, — за положением о наследном грехе, о спасении через посредничество, об оправдании верой, и что все они нынче признаны не заслуживающими обсуждения: и всё равно из-за них весь мир оказался в огне — из-за мнений, которым не соответствуют никакие вещи и реальности, в то время как относительно чисто филологических вопросов, к примеру, объяснения интерполяций в тексте о тайной вечере, по крайней мере дозволены споры, потому что здесь можно высказать истину. А где ничего нет, там теряет свои права и истина. — В конечном счёте остаётся сказать лишь одно: тогда, правда, забили родники энергии, и столь мощно, что без них все мельницы современного мира работали бы не так сильно. И, значит, всё дело в первую очередь в силе и только во вторую — в истине, да и то далеко не сразу, — не так ли, дорогие любители современности?
Заблуждения Гёте. — Среди великих художников Гёте — великое исключение в том, что он не жил в ограниченности своих реальных возможностей, так, будто они должны быть главным и определяющим, безусловным и окончательным в нём самом и для всех остальных. Он думал, что обладает чем-то вдвое более высоким, чем на самом деле, — а во второй половине своей жизни, когда он был полностью проникнут этим убеждением, заблуждался, считая, будто представляет собою одного из величайших открывателей и светочей в науке. Но так же дело обстояло уже в первой половине его жизни: он ждал от себя чего-то более высокого, нежели то, чем ему казалось искусство, — и уже в этом заблуждался. Природа хотела сделать из него художника в изобразительной сфере — это была тайна, пылавшая и сжигавшая его изнутри и пославшая его в конце концов в Италию, чтобы он как следует отбушевал в этой своей иллюзии, принеся ей все возможные жертвы. Наконец он, человек осмотрительный, которому искренне претило в себе всё образующее иллюзии, обнаружил, что морочащий бес алчности подтолкнул его к вере в это призвание и что он обязан избавиться от своего величайшего страстного желания и распрощаться с ним. Болезненно режущее и гложущее убеждение в необходимости распрощаться полностью выражено в настроениях его Тассо: над ним, «Вертером вдвойне»{119}, витает предчувствие чего-то похуже, чем смерть, словно человек говорит себе: «Ну вот и всё — прощание позади; как же жить дальше, не сойдя с ума!» — Оба этих главных заблуждения его жизни дали Гёте, если говорить о чисто литературном отношении к поэзии, а мир знал тогда только его, столь непринуждённую, но кажущуюся чуть ли не сознательной манеру держаться. Не говоря о времени, когда Шиллер — бедный Шиллер, у которого времени не было и который спешил, — выгнал его из воздержанной робости перед поэзией, из страха перед любой литературной деятельностью и перед литературным ремеслом, Гёте предстаёт подобным какому-то греку, там и сям навещающему очередную возлюбленную в сомнениях, не богиня ли это, для которой он только не находит верного имени. Во всём его поэтическом творчестве заметна дышащая близость пластики и природы: черты этих парящих перед ним образов — а он, видимо, всегда представляет себе, что идёт по следам перевоплощений какой-нибудь богини, — без его воли и ведома стали чертами всех чад его искусства. Без окольных путей заблуждения он не стал бы Гёте: иными словами, единственным и по сей день не устаревшим немецким художником слова — именно потому, что он так же мало хотел быть писателем, как и немцем по профессии.
Путешественники и их ранги. — Среди путешествующих следует различать пять рангов: путешественники первого, низшего ранга — это те, что ездят и при этом их видно: по сути, их возят, но они как бы слепы; следующий ранг — те, что и впрямь сами глядят на мир; третий ранг, увидев, что-то переживает; четвёртый принимает пережитое в свою жизнь и несёт его с собою дальше; наконец, есть на свете немногочисленные люди высшей силы, которые, пережив и впустив в свою жизнь всё увиденное, в итоге непременно должны ещё и выпустить его наружу в виде поступков и произведений, как только возвращаются домой. — Подобно этим пяти видам путешественников совершают своё странствование по жизни все люди вообще — низший их ранг как чистые passiva{120}, высший — как действующие и без остатка выпускающие в жизнь уже пережитые внутренние процессы.
Поднимаясь всё выше. — Человек, который поднимается выше тех, что прежде им восхищались, именно им-то и кажется теперь опустившимся и упавшим: ведь они при любых обстоятельствах мнили, будто доселе были на одной высоте с нами (пусть даже и благодаря нам).
Мера и середина. — Люди избегают говорить о двух очень важных предметах: мере и середине. Их силы и признаки известны немногим избранным, прошедшим по тропинкам мистерий внутренних переживаний и обращений: эти чтят в них нечто божественное и потому страшатся говорить вслух. Все остальные пропускают разговор о них мимо ушей, думая, будто речь идёт о скуке и посредственности: исключение составляют разве что те, которые однажды расслышали дальний отзвук из того царства, но заткнули уши, не желая слушать дальше. А воспоминание об этом злит их и выводит из себя.
Гуманность дружбы и учительства. — «Если ты пойдёшь на восток, то я двинусь на запад»{121}: такой образ мыслей — высокий признак гуманности в тесном общении людей. Без этого образа мыслей любая дружба, любое ученичество рано или поздно превращается в лицемерие.
Глубокие. — Люди, мыслящие глубоко, в общении с другими кажутся себе комедиантами, ведь чтобы в этих случаях их понимали, им всегда приходится прикидываться поверхностными.
Презирающим «стадное человечество». — Того, кто глядит на людей как на стадо, убегая от него изо всех сил, это стадо наверняка догонит и забодает.
Главное преступление против тщеславия. — Тот, кто в обществе даёт другому возможность блеснуть своими знаниями, чувствами, опытом, ставит себя над ним и таким образом, если только тот не воспринимает его как безусловно вышестоящего, совершает покушение на его тщеславие — а ведь он-то как раз думал это тщеславие удовлетворить.
Блуждающие огни
1. Блуждающие огни
Фантастика:
боевая фантастика
космическая фантастика
попаданцы
рейтинг книги
Третий
Фантастика:
космическая фантастика
попаданцы
рейтинг книги
Кир Булычев. Собрание сочинений в 18 томах. Т.3
Собрания сочинений
Фантастика:
научная фантастика
рейтинг книги
Полное собрание сочинений в одной книге
Проза:
классическая проза
русская классическая проза
советская классическая проза
рейтинг книги
Неудержимый. Книга XV
15. Неудержимый
Фантастика:
фэнтези
попаданцы
аниме
рейтинг книги
На границе империй. Том 7. Часть 4
Вселенная EVE Online
Фантастика:
боевая фантастика
космическая фантастика
рейтинг книги
Попаданка в академии драконов 2
2. Попаданка в академии драконов
Любовные романы:
любовно-фантастические романы
рейтинг книги
Я все еще князь. Книга XXI
21. Дорогой барон!
Фантастика:
юмористическое фэнтези
попаданцы
аниме
рейтинг книги
Предназначение
1. Радогор
Фантастика:
фэнтези
рейтинг книги
