Человеческое, слишком человеческое. Книга для свободных умов
Шрифт:
Опасность, заключённая в личности. — Чем больше Бога считали личностью как таковой, тем меньше хранили ему верность. Человек куда больше привержен своим мысленным образам, чем самым любимым из людей: потому-то он и способен жертвовать собой за государство, за церковь, даже за Бога — в той мере, в какой последний выступает именно его порождением, его идеей, а не воспринимается человеком в слишком личностном ключе. В последнем случае человек почти всегда ссорится с Богом: ведь и с уст самого благочестивого из людей сорвался горький возглас: «Боже мой, для чего Ты оставил Меня!»
Мирское правосудие. — Есть возможность перевернуть мирское правосудие вверх дном — с помощью учения о полной безответственности и невинности каждого человека:
Аффектация при расставании. — Человек, желающий расстаться с партией или религией, думает, что теперь ему необходимо их опровергнуть. Но такое намерение очень высокомерно. Нужно только, чтобы он ясно представлял себе, какие скрепы соединяли его до сих пор с этой партией или религией, а теперь больше не соединяют, что за цели привели его туда, а теперь ведут в другом направлении. Мы примыкаем к партиям и религиям, не стоя на почве строгого познания: поэтому, расставаясь с ними, мы не должны и аффектировать это.
Спаситель и врачеватель. — Как знаток человеческих душ основатель христианства был, как само собой понятно, не без величайших изъянов и предрассудков, а как врачеватель душ исповедовал пользующуюся столь дурной славой и дилетантскую веру в панацею от всех бед. Своими методами он иногда напоминает зубного врача, который любую боль лечит удалением зуба; так, например, он борется с чувственностью советом: «Если глаз твой соблазняет тебя, вырви его».{146} — Однако между ними всё-таки есть кое-какая разница: упомянутый дантист хотя бы достигает своей цели — пациенту больше не больно; правда, его метод туп до смехотворности; тогда как христианин, который следует названному совету, думая умертвить этим свою чувственность, как нельзя больше промахивается: она продолжает жить в нём на какой-то жутко-вампирический лад, терзая его отвратительными масками.
Узники. — Однажды утром узники вышли на работный двор; а стража не было. Некоторые по своей привычке сразу приступили к работе, другие праздно стояли и строптиво оглядывались. Тут один из них вышел вперёд и громко сказал: «Работайте, сколько хотите, или ничего не делайте: это всё равно. Ваши тайные крамольные замыслы раскрыты — надзиратель недавно вас подслушал и в ближайшие дни учинит над вами ужасный суд. Вы его знаете — он жесток и злопамятен. А теперь слушайте: до сих пор вы не за того меня принимали; я не тот, кем кажусь, а куда важнее: я — сын надзирателя, который души во мне не чает. Я могу вас спасти и хочу вас спасти; но, учтите, я спасу только тех из вас, которые верят моим словам, что я сын надзирателя; все прочие пусть пожинают плоды своего неверия». «Ну, — сказал, немного помолчав, старший из узников, — и какой же тебе может быть прок от того, поверим мы тебе или не поверим? Коли ты и впрямь тот самый сын и можешь сделать то, о чём говоришь, тогда замолви за нас за всех доброе словечко: вот и взаправду сделаешь хорошее дело. А болтовню о вере и неверии оставь-ка лучше при себе.» «А я, — встрял узник помоложе, — вообще ему не верю: он просто вбил себе что-то в голову. Бьюсь об заклад, и через неделю с нами будет так же, как и сейчас, а надзиратель ничего не знает». «А если он о чём-то и знал, то больше не знает, — сказал последний из узников, который лишь сейчас вышел на двор. — Надзиратель только что внезапно умер.» — «Эй, эге-гей, господин сын, господин сын! — завопило тут наперебой множество голосов. — А как насчёт прав наследования? Мы что, теперь твои узники?» — «Я уже сказал вам, — кротко отвечал спрошенный, — я отпущу на свободу всякого, кто
Гонитель Божий. — Эту идею выдумал Павел, а Кальвин выдумал её снова, — идею, что бесчисленные люди с самого начала мира осуждены на проклятье и что этот чудный промысл сооружён для того, чтобы через него открылось величие Божье; стало быть, небеса, преисподняя и человечество существуют, дабы потрафить Божьему тщеславию! Какое же лютое и ненасытное тщеславие должно было гореть в душе того, кто выдумал нечто подобное в первый или во второй раз! — Стало быть, Павел всё-таки так и остался Савлом — гонителем Божьим.
Сократ. — Если всё пойдёт хорошо, то настанет время, когда, чтобы подняться в нравственно-интеллектуальном отношении, люди будут брать в руки лучше уж воспоминания о Сократе, чем Библию, и когда Монтеня и Горация будут использовать как предварительные ступени и путевые знаки для понимания самого простого и непреходящего мудреца-посредника — Сократа. Назад к нему ведут дороги самых разных философских образов жизни, каковые, по сути, являются образами жизни различных темпераментов, установленными разумом и привычкой, — и все они без исключения нацелены на возможность радоваться жизни и своему подлинному «я». Отсюда хотелось бы сделать вывод, что самой характерной чертой Сократа была его сопричастность ко всем темпераментам. — Преимущество Сократа перед основателем христианства — серьёзность на весёлый лад и та полная проделок мудрость, которая бывает лучшим состоянием человеческой души. Кроме того, он был намного умнее.
Учиться хорошо писать. — Время хороших ораторов прошло, потому что прошло время городских культур. Крайний предел, который Аристотель допускал для большого города — глашатая, согласно ему, должна была слышать вся собравшаяся община — этот предел заботит нас так же мало, как городские общины вообще, нас, не желающих замечать массы и добиваться их понимания. Поэтому в наши дни всякий, кто благонамерен на европейский лад, должен учиться писать хорошо и всё лучше: и неважно, если он родился даже в Германии, где плохое умение писать рассматривают как национальную привилегию. Но писать лучше значит в то же время и лучше мыслить; это значит уметь находить что-то всё более интересное и доносить его до других; это значит быть доступным для перевода на языки соседних народов, для понимания тех иностранцев, что учат наш язык; содействовать тому, чтобы всё хорошее стало всеобщим достоянием и всё было в распоряжении людей свободных; наконец, заниматься подготовкой того пока ещё далёкого от нас положения вещей, когда хорошим европейцам попадёт в руки их великая задача: руководить всей земной культурой и охранять её. — Кто проповедует противоположное — не думать о хорошем письме и хорошем чтении (а обе эти добродетели неотделимы друг от друга и вместе переживают упадок), — тот фактически указывает народам путь к тому, как стать ещё более национальными: он усугубляет болезнь этого столетия и выступает врагом хороших европейцев, врагом свободных умов.
Учение о совершенном стиле. — Учение о стиле может, во-первых, быть учением о том, как находить выражение, с помощью которого до читателя и слушателя дойдёт всякое настроение; во-вторых, учением о том, как выразить самое ценное для человека настроение, сообщить о котором и передать его — тоже по большей части дело желательное: настроение человека с энергичной душой, с неунывающим умом, ясного и искреннего, преодолевшего свои страсти. Это и будет учением о совершенном стиле: а он соответствует хорошему человеку.
Следить за связностью изложения. — Связь между фразами показывает, утомился ли автор писать; отдельные выражения всё-таки могут быть сильными и пригодными независимо от этого, поскольку раньше он нащупал их отдельно — в тот момент, когда мысль впервые забрезжила перед автором. Это нередко встречается у Гёте, слишком часто прибегавшего к диктовке в минуты усталости.
Уже и ещё. — A: «Немецкая проза ещё очень молода: Гёте полагал, что её отцом был Виланд».{147} B: «Так молода и уже так безобразна!» C: «Простите — насколько мне известно, немецкую прозу писал ещё епископ Ульфила{148}; стало быть, ей уже около тысячи пятисот лет.» B: «Так стара, но всё ещё так безобразна!»