Дневник – большое подспорье…
Шрифт:
Дня за три – по повестке о диспансеризации – он был в Поликлинике. Все анализы, рентген и кардиограмма благополучны. Заключение врача: Состояние хорошее, жалоб нет.
Вскрытие показало разрыв аорты от очень легкого спазма. Аорта вся изъязвлена, аорта и мышца – тряпочки. «Сердца у него уже собственно не было – сказал анатом. – Жить он не мог»… Мозг же свеж и здоров.
На сердце он никогда не жаловался. Любил жару, юг, жару в комнате; так любил, что даже уходя гулять в Переделкине, не разрешал открывать форточку в накуренной комнате. Выкуривал пачку папирос в день… Бывали легкие мозговые спазмы. Узнав о его внезапной смерти, я подумала:
И вот – похороны.
Опять – похороны. В Союзе. Опять.
Но это вовсе не опять. Все другое – и внутри и снаружи.
Внутри – ни слезы. Колю я для себя потеряла давно, еще где-то в детстве; тщетно пыталась иногда пробиться к нему, найти его для себя, в юности, в молодости, еще не понимая глубины рубежей.
В последние годы, московские, его совсем не стало для меня. Он был чужд всем людям, мыслям, страхам, которых я люблю. Он не терпел СЯ, не любил и не знал Тусю, умудрился не любить Фриду. Тягот переделкинского дома не нес («моя хата с краю» говорил дед), у меня не бывал. Мы встречались только на даче; я с равнодушным интересом слушала его умные застольные беседы.
С Мариной я была связана дольше, хотя всегда физически страдала от шумности, скороговорки и душевной плоскости. И вот – дивная музыка (играет Юдина) просторный зал в Союзе, много народу, цветы, венки, и я стою у гроба позади нее, Мити, Гули, Таты [240] , рядом с Люшей, Инайкой, Машей [241] .
– Помни, что это только спек-так-ль – говорит мне Марина крупным шепотом.
Она не плачет. Загорелая, красивая, моложавая.
240
Митя, Гуля, Тата – дети Н. К. Чуковского.
241
Инайка – Инна Петровна Бабенышева, Маша – внучка Н. К. Чуковского.
Речи.
Суркова нельзя слушать – вспоминается Ираклий. Каждая интонация пошлость. Обращаясь к Коле, он один раз назвал его «Николай Константинович».
С. С. Смирнов – не помню уже.
Атаров. Умно, талантливо, тонко, точно. О Колиных знаниях – исторических, географических. Это правда – богатые были знания. О его любви к стихам, к литературе, о трудолюбии. Это все правда, хотя только в юности мы любили те же стихи, а в последние годы он любил ненавистного мне Мартынова… О его переводах. (Иногда – хорошие). О его книгах (не люблю, хотя «Балтийское Небо» лучше других). О воспоминаниях (это лучше и имеет цену; он не художник, он литератор).
О его интеллигентности. О том, что он был настоящий русский интеллигент. (Сейчас начальство уже дало знак уважать интеллигенцию и Атаров этим воспользовался).
Верно ли это?
В смысле познаний, в смысле тонкости – да. На фоне Кожевникова, Кочетова, Бубеннова, конечно – да.
На самом деле – нет. Потому что русский интеллигент это не только ум общества («интеллигенция должна думать; перестав думать – она перестает быть интеллигенцией» сказал Атаров), но и совесть общества.
А Коля на это не тянул.
Он хотел карьеры, поездок за границу, членства в Правлении, денег. Он боялся.
Дело
После Атарова – Левик [242] .
Бестолково, но сердечно.
– Таких похорон, таких слов никогда не было, – шепчет мне Марина.
И я не смеюсь. И серьезно отвечаю «правда».
242
Вильгельм Вениаминович Левик (1906/1907–1982), поэт-переводчик.
– Ты читала заметку Мартынова в «Лит. Газете»? – шепчет Марина. – Так никто никогда ни о ком не писал. Правда?
И я отвечаю: Правда.
Она уже не думает, что это спектакль. Впрочем и Атаров, и Левик, и С. С. Смирнов огорчены в самом деле, и многие тоже. Они горюют, лгут, а Мартынов написал нечто трафаретное и заурядное. Хорошо, что она этого не понимает – видно не знала никогда настоящего дружества, настоящего горя друзей… Ее утешает и этот суррогат. Пусть.
Панихида кончена.
Подходят люди. Тенишевцы: Леля Арнштам, Сима Дрейден. Потом: Барто, Михалков, Кассиль. Эти наверное пришли, чтобы почтить деда.
Конечно, Толстая.
Меня почему-то целует Михалков… Гадко.
(«Мне стало очень гадко», – сказала бы Фрида).
Прощаемся. Я целую холодный лоб.
Идем к машинам.
Ивич. Ваня.
Меня посадили в машину к Геннадию Матвеевичу, я жду наших. А они все садятся в автобус. Я выскакиваю, ищу Лелю, Ивича, кого-нибудь, но нахожу только Ваню. Еду с ним.
Новодевичье. Очень хочется на Тусину могилу. Но нельзя. Холод, стужа, ветер. Чего-то ждут. М. В. Юдина спрашивает у меня, отпели ли Колю.
Митинг продолжается. Выступает Л. Левин. Неглупо и с любовью.
Могильщики роют яму. И вдруг Марина начинает громко восклицать: Боже мой! Боже мой! Я пугаюсь. Оказывается: могила для Коли вырыта рядом с могилой Поликарпова. Она в отчаянии.
Это конечно случай. Просто – следующий именитый покойник. И конечно Коля терпеть не мог Поликарпова. И все-таки – в этом случае есть как бы некое наказание: за Пастернака, за Оксмана…
Все кончено. Идем к машинам. Долго ищем и не находим Юдину.
С трудом влезаю на лестницу. Как он тут бедняга ходил, Коля – без лифта. Сутолока. Терплю – хочу, чтобы Марина и дети не были бы на меня в обиде. Что-то ем. Рядом со мной – Симка, Иника [243] ; тут же Зоя Козакова [Никитина], Ида Слонимская, Левин, Смирнов, какие-то мне неизвестные дамы. Марина говорит без умолку.
– У меня золотые дети. Выпьем за моих детей. Как они нежны ко мне, как заботливы. Митя опять Тюляляйчик. Маленьким его звали Тюляляйчик. Митенька, Тюляляйчик, пойди сюда…
243
Симка – Симон Давыдович Дрейден (1906–1991), театральный критик, соученик Л. К. по Тенишевскому училищу, Иника – домашнее имя Ирины Николаевны Рейнке (1907–1984), сестры Марины Николаевны Чуковской.