Дом на миндальной улице
Шрифт:
Проснулась я от холода. Должно быть, солнце и не думало еще подниматься. Все окна были раскрыты, за окном все было беловато– сизым, пасмурным. Тянуло сыростью. Голова моя не болела, но все тело отзывалось неимоверной слабостью. Стоило пошевелиться – и в висках сразу же заломило. Превозмогая мучительную боль, я попыталась определить свое положение относительно других предметов. Подо мной было вышитое покрывало – значит, я была на постели. На мне, к моему удивлению, оставалась еще кое-какая одежда, волосы расплетены и сняты все заколки, пояса и ленты, которые могли бы стянуть тело. Ни туфель, ни чулок не было тоже, а жаль – пальцы на ногах совсем замерзли. С трудом повернув голову, я обнаружила и Аэринея – он мирно дремал на краешке кровати, обняв подушку. Вид у него был усталый, даже, я бы сказала, разбитый, но это только добавило ему очарования в моих глазах. Но стоило мне помыслить о том, чтобы разглядеть его, чтобы потом когда-нибудь в одиночестве попытаться нарисовать, он открыл глаза и сочувственно спросил: «Как ты?» Я попыталась найти рукой свою голову: «Что вчера было… у нас с тобой?» Я не видела наверняка, но мне показалось, он улыбнулся. Сразу вспомнилось смутно оставшееся чувство досады в его глазах, и на мгновенье стало чудовищно стыдно. И тут же, безо всякого пошлого раскаянья – трудно сдерживаемое удовольствие. Какое-то подобие вчерашнего безумия прошлось по телу, где-то на полпути разбудившее похмельную немощь. «Ничего не было, – со вздохом ответил он, приподнимаясь и оправляя перепутанные пряди волос и запутавшиеся амулеты. – Ты была так пьяна, что уснула сразу же, как только оказалась в кровати». «Какая жалость», – невольно вырвалось у меня, и Аэринея расхохотался. Я и сама бы посмеялась вместе с ним, но на это у меня не было сил. Я что-то прохрюкала сквозь
Не знаю, сколько мы так пролежали, разговаривая обо всем, что приходило в голову. Постепенно распогодилось, глянуло солнце, с улицы стали слышны конское ржание, грохот повозок, открываемые ставни. Мы завтракали кофе и булочками с ветчиной, смеялись и шутили. И я знала, что никого ближе у меня еще никогда не было. Меня переполняла нежность к нему, желание сделать что-то приятное, приязнь и благодарность. Но вовсе не оттого, что мы были (или могли быть) так близки, не оттого, что он не воспользовался мною (ведь я могла просто не привлекать его), а оттого, что я знала – я могу доверять ему. А это так ценно – когда можешь кому-то полностью доверять.
Вечер. Я сижу у окна, смотрю на зажигающиеся в соседних домах огоньки. Одно окно ничем не прикрыто и расположено так, что мне видно часть комнаты: дощатый пол, обитые деревянными панелями стены, край кованой кровати под вышитым покрывалом, цветок в горшке. Рядом с горшком спит полосатый кот. Другие окна прикрыты ставнями или занавесками. Третьи еще не зажглись. В чужих окнах есть что-то притягательное, непременно спрашиваешь себя – а если б я жил там или там? Что бы могло быть?
Когда я еще жила у Паулины, из окна моей комнаты был виден один дом. Он выделялся на фоне других домов, высоко подняв верхний этаж как маленькую башенку. Днем был виден плющ, завивший желтую стену из песчаника, да темный провал окна. По ночам же в нем рыжел огонек, на который я неотрывно смотрела, лежа в постели и ожидая сон. Огонек этот горел долго, даже после сигнала
Почему-то, когда тебе плохо, кажется, что все окошки вокруг уютнее и счастливее твоего. Хотя там живут такие же люди со своими проблемами. Но почему-то верится, что они непременно счастливее… Вообще всегда, когда что-то не ладится, любое лицо или даже вещь кажутся тебе богаче тебя. Если ты болен, то смотришь на здорового и говоришь – да, пусть у него некрасивое лицо или сварливая жена, он все равно счастливее. Если ты голоден или неодет, то смотришь на сытого и одетого и говоришь – как у него могут быть проблемы, когда он не нуждается? А уж какую зависть вызывают те, кто делает вид, что доволен жизнью…
Наверное, нет тех, кто всем доволен. Счастье кратко и мимолетно. Но сейчас я счастлива, и другие окна не вызывают у меня желания поучаствовать в чужой жизни. Я не завидую людям, которые толкутся на площади внизу, потому что моя жизнь мне дорога.
Два дня назад я познакомилась с нашей соседкой.
Когда я только поселилась здесь, на следующий же день, гуляя на балкончике, я обратила внимание на ее садик. Он совсем крошечный и засажен очень густо, каких растений в нем только нет, но самое солнечное и видное место занимает большая квадратная клумба, а на ней – ирисы. Я нигде и никогда не видела таких роскошных цветов, с такими крупными головками и такого необычного пурпурного цвета. Я любовалась ими каждое утро, но так ни разу и не видела хозяйку. Оказывается, она была в отъезде, и как только вернулась, мы сразу заметили друг друга. Разговаривать из соседних домов не очень-то удобно, и я быстро оказалась у нее в гостях. Зовут ее Фабия Присцилла, она уже совсем старушка, но живет одна – ее сын с семьей живут за городом, у них свое дело, но они часто встречаются и навещают друг друга. Цветы она обожает и занимается ими с тех пор, как вышла замуж. «Мы поженились ранней весной, – рассказывала она мне, показывая свои сокровища. – Цветов почти не было, но мой милый обожал меня безумно, я еще тогда не представляла, насколько сильно. И в день свадьбы, когда я вошла в торжественно украшенную залу, где собрались родные, он встретил меня и, опустившись на колени – поверь только! – протянул мне целую охапку ирисов! Их было так много, что нельзя было обхватить двумя руками. С тех пор я полюбила эти цветы, вместе с ним мы купили и посадили такие же, как он подарил мне. И вот они растут, с тех пор уже больше пятидесяти лет…» Это были самые простые голубые касатики, лазоревые, как небо в горах, большая ухоженная клумба возле входа. Были у нее и белые, и бордовые, и фиолетовые – все памятные подарки от друзей, родных, любимых. О каждом цветке она говорила с удивительной теплотой и любовью, рассказывала их истории так, словно представляла своих детей. Те, посредине сада, были ее особой гордостью – она вывела их сама, тщательно выбирая из года в год. Они были действительно восхитительны, вблизи еще лучше, чем издали, с бархатистыми, матовыми лепестками, с ярко-желтыми бородками, на солнце игравшие так, будто посыпаны мельчайшей алмазной пылью. Напоследок она показала мне небольшой остролистый куст, спрятанный в глубине еще не распустившегося малинового водосбора. Этот последний ирис формой больше походил на касатики. Остренькие, похожие на пику лепестки короной венчали троицу нижних, более темных. Цвет у них был нежный, светло-фиолетовый, с более темными краями, с легкой голубоватой сеточкой жилок, блестевшие на солнце, как шелк или атлас. «Этот цветок подарила мне женщина, которая жила в доме до тебя, – пояснила мне старушка. – Очень она любила ирисы, и все свое время тратила только на них и маленькую дочку. Я знала еще ее замечательных родителей, и саму ее с детства, но только после ее возвращения из заморья мы с ней по-настоящему подружились, наверное еще и оттого, что кроме меня больше у нее не было друзей. Многие ее сторонились, говорили о ней дурные вещи, хотя она была милой и доброй женщиной. Вообще, была она очень редких душевных качеств, и вся ее беда была только в этом ребенке, взявшемся невесть откуда. Она рассказывала мне о том, как полюбила мужчину в чужой стране и как они трагически расстались. С тех пор и начались ее горести. Жили они здесь лет восемь-девять и неожиданно исчезли, так же, как и появились. Может быть, она и поделилась бы со мной, но я в то время как раз уезжала к сыну. А когда вернулась – дом был уже пуст. Этого юношу, что приходит к тебе по вечерам, я видела всего несколько раз, да и побоялась заговорить». В свою очередь я рассказала ей все, что услышала от Феликса Аэринея, завязался разговор… Словом, мы с госпожой Фабией скоро нашли общий язык. Она разрешила мне приходить в сад, когда я захочу. Я вызвалась помогать ей ухаживать за цветами, и теперь мы встречаемся по утрам и поливаем их, если ночью не идет дождь.
Я рисовала ирисы, но у меня нет красок таких ярких и совершенных, чтобы передать все их великолепие. Карандаш и уголь здесь ничем не могут помочь. Но вчера мне пришла в голову мысль, и я купила ниток и кусок ткани, и вышью ирисы Фабии. Мне еще повезло, я сразу же нашла у торговца именно то, что мне нужно, именно те цвета. Лишь бы только успеть до тех пор, пока они не осыпались – они такие недолговечные. И до нашего отъезда. Аэринея торопится, но его задерживают в Сенате, да и погода не сопутствует тому, чтобы уехать. Говорят, дороги в горах размыло ливнями и в ближних городах и поселках скопилось множество торговцев и путников. Да и море неспокойно, корабли покидают порт на свой страх и риск.
Сегодня я видела, как по улице шла траурная процессия – телега с мертвым и вереница плачущих родственников. Горькое и тяжелое зрелище, невольно проникаешься чувством чужой беды. И тем острее неловкость, что ты соприкоснулся с бедой лишь краем, что сейчас ты потеряешь их из виду, забудешь и вернешься к своей жизни, в которой если и есть неприятности, они не так велики. В последнее время мне особенно тоскливо видеть мертвых или слышать о чьей-то смерти. Не могу отделаться от мысли, хоть она и нелепа, что я отобрала жизнь у этого человека. Всякий раз у меня возникает чувство, что живешь за чужой счет. Что, быть может, этот человек был лучше, добрее, талантливее меня, но он умер, а я все еще живу. Не знаю почему, но я чувствую себя виноватой.
Животные все же красивее людей. Животное может быть старым, больным или раненым, но оно все же сохраняет в себе красоту своего рода. Даже обезьяны, хоть они сами по себе некрасивы и едва ли не омерзительны (по крайней мере, у меня они вызывают ужасную брезгливость и неприязнь), не бывают настолько искалеченными временем, болезнями, страданиями как люди. Я знаю, что у многих вид калек или даже некрасивых людей вызывает некое отторжение, будто тот, кто хромает, косноязычен или дурен лицом и в душе так же убог. А я всегда чувствую, нет, не жалость, но некое чувство, мне хочется увидеть в изуродованных телах и невзрачных лицах что-то иное, какие-то красивые, выразительные черты. Так представляешь старуху с ее корявой фигурой, мертвыми сединами и морщинами в расцвете ее молодости и прелести. Тем более мне хочется увериться, что эти люди в противовес своим физическим недостаткам были прекрасны душой. Нет, я не ищу в людях благородства или духовного совершенства – но хотя бы маленькая искорка души, капля света, если смочь ее увидеть, превращает самого жалкого урода в лучший из образцов человеческой красоты.
Когда мы вчера гуляли с Аэринея, у ворот я видела девочку-оборванку, которая просила милостыню. Была она такой неухоженной, такой невоспитанной, что невыносимо было смотреть, как она ковыряет в носу или бесстыдно чешет тщедушное грязное тело. Вдобавок ее лицо было обезображено чудовищно отвисшей губой, с которой постоянно текла слюна, и поэтому и голос ее был хриплым, подавленным. Всем своим видом она производила впечатление слабоумной. Хотя она ею не была, и это выдавали ее глаза чайного цвета, глаза взрослого человека, познавшего многие горести и несправедливости мира. Аэринея тоже ее заметил и какое-то время следил за ней взглядом, как она бегала по площади, приставая к прохожим. Многие грубо отпихивали ее от себя, кто-то кричал обидные слова насчет ее уродства, но девочка, похоже, привыкла к этому, и колкости ее не трогали. Или так казалось.