Две Ревекки
Шрифт:
Павел Михайлович с удивлением посмотрел на своего спутника. На смуглом и невыразительном лице того отражалась какая-то детская печаль и беспомощность. Наверное, когда он спал, он делался, может быть, и не очень хорошим, но сносным и довольно милым мальчиком. Травин, несмотря на то что был, очевидно, моложе офицера, почувствовал себя старшим и продолжал разговор в тоне, который никогда себе не позволил бы при других, менее странных обстоятельствах. Андрей Викторович прошел несколько шагов молча, потом снова начал говорить как-то обиженно:
— Вы не должны думать обо мне плохо. Я сейчас объясню. Я люблю доставлять физические мучения, потому что слишком
— В любовь святая вера и страсть исчезла в нас, — пропел Травин, хотя и подумал, как бы Стремин не обиделся. Но тот спокойно спросил:
— Это из Лермонтова?
— Это из «Прекрасной Елены» [4] .
— Да-да… похоже как-то.
— А вы любите Лермонтова?
— Очень.
— По-моему, вы Брюсова должны любить.
— Брюсова? Я его не читал. Я вообще очень мало читаю. Как-то Эдгара По три года подряд читал, чуть с ума не сошел.
— Нравилось?
— Он очень влияет.
Павлу Михайловичу становилось скучно, несмотря на прекрасную ночь, и он все менее и менее понимал, зачем офицер вытащил его на прогулку, как вдруг Стремин спросил, опять как-то по-детски печально:
4
Травин цитирует строчку из либретто комической оперы Ж. Оффенбаха «Прекрасная Елена» (1864; текст А. Мельяка и Л. Галеви), в которой иронически переосмыслены причины Троянской войны. С самого начала сценической истории опере была свойственна злободневная сатира: например, исполнители партий Менелая и Елены в Вене были загримированы Наполеоном III и Евгенией Монтихо.
— Вы не думаете, что Ревекка Семеновна — ведьма?
— Я вообще не верю в ведьм.
— Я ведь не в буквальном смысле говорю, может быть, она верхом на метле и не ездит на шабаш. Хотя отчего бы ей и не делать этого? Но я имею в виду не это, а влияние, гипнотизм что ли. Этого вы не отрицаете, надеюсь. Или вы это презираете так же, как романтизм и сильные страсти?
Откуда он взял, что Павел Михайлович презирает романтизм и сильные страсти, было неизвестно, так как из слов Травина этого вовсе не выходило. Но, кажется, сам Стремин не настаивал на этом и вопрос задал чисто риторически, потому что, не дожидаясь ответа, сам продолжал:
— В присутствии Ревекки Семеновны я делаюсь совсем другим человеком, сам себя не узнаю, потому злюсь и на нее, и на себя за свою слабость. Я бы с удовольствием отколотил эту барышню, хотя знаю наверно, что не перестал бы быть от этого рабом. И вместе с тем меня тянет к ней непреодолимо. Это выше моих сил.
— Вы любите Ревекку Семеновну? — после объяснений Стремина такой вопрос не был ни неожидан, ни слишком фамильярен. Офицер так и отнесся к нему: серьезно и очень просто. Он ответил, подумав:
— Ревекку Семеновну? Пожалуй, нет… Я не могу от нее отойти, но люблю я другую: Анну Петровну Яхонтову.
Он даже не скрывал имен и фамилий, словно говорил с лучшим другом. И опять детская беспомощность прошла по его невыразительному лицу.
— Я ведь с ней не так давно знаком, с девицей Штек. И совершенно случайно познакомился. Мой товарищ снимал у них комнату, где теперь живете вы. В первый же раз, когда я увидел
— Они вообще странные люди. И дядя ее, Лев Карлович.
— Тот — просто неприличный старик! — заметил Стремин и добавил в раздумьи: — Вот я все мечтаю избить Ревекку, а в глубине сердца, наверное, рад был бы, если бы она меня ударила. Но она только командует да издевается. Я уверен, что, произойди какое-нибудь конкретное столкновение, все равно: я ли ее, она ли меня, — все очарование пропало бы!..
Он опять задумался, пристально глядя на длинные красные облака, которые странно чертились в его зрачках. Травин почти забыл свое обожание к Анне Петровне, странное семейство (его связывала какая-то тайна) Сименса, его интересовало болезненно то обстоятельство, что в данную минуту у его собеседника можно было выспросить все, что угодно, все, что он знал. Чувствуя себя старшим, он стал понемногу относиться к этому разговору как к странному спорту.
— А Анну Петровну вы давно знаете?
— Очень; еще мой покойный отец был дружен с генералом Яхонтовым.
— Я никогда не слышал о вас у них в семействе.
— Не приходилось. К тому же, последние годы я жил не здесь, не в Петербурге. Я слышал о вас и от Анны Петровны, и от самого генерала. Я знал, что вы их друг. Я даже знаю… что вы сами любите Анну Петровну…
— Что же, она сама вам это сказывала?
— Да.
Травину было крайне неприятно, что Яхонтова так неосмотрительно делилась своими предположениями с совершенно посторонним ему человеком, спортивный пыл и интерес с него соскочил, известная доля странности пропала, и он уже спрашивал Стремина не как необыкновенного спутника, слитого с белою ночью, а как простого малознакомого, туповатого и не очень приятного офицера, к тому <же> соперника ему в любви, спрашивал с колкой иронией:
— Что же, когда г<оспо>жа Яхонтова сообщила эти сведения, она смеялась?
Но тот никакой иронии не понял, а отвечал просто и точно:
— Смеялась? Нет, она не смеялась. Наоборот, она плакала.
Павел Михайлович улыбнулся саркастически. Но офицер и на улыбку эту не обратил внимания. Он смотрел на солнце, которое вдруг распугало легкие облака, и ведро розово-золотой краски плеснуло на Биржу. Стремин медленно и довольно рассмеялся. Лицо его стало совсем ребяческим. Он лениво и с аппетитом, но без всякой скуки или презрительности, даже доверчиво заговорил:
— Как я люблю раннее утро! Я терпеть не могу белых ночей, но если бы я знал, что теперь не два часа ночи, а часов пять утра, я бы радовался, как ребенок. Все так свежо, так детски бодро и прекрасно. В сущности, если жизнь не представляет ряда сильных и прекрасных чувств и действий, то всего желанней бодрое, веселое детство. Впрочем, я и старость понимаю, я не понимаю только сложностей и болезненности, всякой таинственности и мистики…
Он опять посерел и даже как будто слегка сгорбился. Травин снова как-то позабыл, что перед ним соперник, и, может быть, счастливый. Посмотрев вместе с офицером на розовую Биржу и на мелкую рябь Невы, где розы дробились легко и воздушно, словно щипали розовую гагару и пух ее, иногда с кровью, скользил по осколкам воды, — он, пожалуй, для самого себя неожиданно проговорил: