Эстетика слова и язык писателя
Шрифт:
Признание рассказа М. Шолохова одним из шедевров советской литературы обязывает нас к анализу его формы, к изучению тех явных и глубинных компонентов и тех свойств композиции, каким присуща эта неотразимая сила воздействия. Эти опыты анализа нужны для того, чтобы все то, что незаметно с первого взгляда или не осознается при бездумном восприятии, выступило бы и было оценено по достоинству.
«Судьба человека» — двуплановый рассказ, двуплановый в самом прямом значении слова: авторское повествование обрамляет и пронизывает репликами
Гармоничность этих двух планов и в том, как принимает и направляет исповедь Андрея Соколова первый рассказчик; и в том, что оба, оглядываясь на пройденную жизнь, чувствуют, как пепел войны ложится на сердце, угашает взгляд; и в том двуединстве горечи и надежды от весеннего пробуждения и весны созидания на просторах родины, опустошенной «ураганом невиданной силы». Здесь автор с открытой душой берет на себя бремя тяжкой судьбы чужого человека, ставшего таким близким ему и нам.
Высвобождение из кокона своей личной судьбишки, простор перевоплощения волнуют и захватывают читателя, если он улавливает эту пульсацию слияния и разделения двух планов повествования.
Однако же как ни глубоки те эмоции, какие будит и напрягает этот рассказ, — он весь пронизан мыслью. В авторском плане, отрываясь от этой весны, от этой земли, мы видим Андрея Соколова где-то в веках, словно из будущего, а в своей исповеди — он рядом, вот он тут, в настоящем.
Зачин рассказа — весна на Верхнем Дону — звучит как описание боя, скупо и многозначительно: то слышится шипение и посвист ветра, то гул победоносных вод: «В конце марта из Приазовья подули теплые ветры, и уже через двое суток начисто оголились пески левобережья Дона, в степи вспухли набитые снегом лога и балки, взломав лед, бешено взыграли степные речки, и дороги стали почти совсем непроездны».
Добрые кони — верные трудяги — вот первые действующие лица донского рассказа.
Первые же строки вырывают вас из своего сегодня и уносят в шолоховский мир, такой зримый и пахучий, шумный и деятельный. Переправа на утлой плоскодонке с фонтанчиками из прогнившего днища. И тут первая авторская тема: «От воды тянуло сыростью, терпкой горечью гниющей ольхи, а с дальних прихоперских степей, тонувших в сиреневой дымке тумана, легкий ветерок нес извечно юный, еле уловимый аромат недавно освободившейся из-под снега земли».
Это — извечное воскресение земли, но и первая послевоенная весна на Верхнем Дону, пробуждение края, недавно освободившегося от фашистского ига. Как будто безмятежный, классически светлый, динамичный пейзаж Шолохова, сделанный самыми простыми словами, однако же не так прост: в нем — горечь гниющей ольхи, ветхая лодчонка с дырявым днищем, поваленный плетень, старая солдатская ушанка и ватная стеганка — все какие-то глухие, тревожные обрывки другой мелодии, отголоски вчерашнего дня. И сразу за этим ввод второй темы: «Вскоре я увидел, как из-за крайних дворов хутора вышел на дорогу мужчина. Он вел за руку маленького мальчика, судя по росту — лет пяти-шести, не больше. Они устало брели по направлению к переправе...»
Сперва летучие штрихи: высокий, сутуловатый, заговорил приглушенным баском, протянул большую черствую руку, закурил крепчайший самосад, — затем пять строк, как пять взмахов кисти, создающих образ: «Он положил на колени большие темные руки, сгорбился. Я сбоку взглянул на него, и мне стало не по себе... Видали вы когда-нибудь глаза, словно присыпанные пеплом, наполненные
И потом, в первой паузе рассказа Андрея Соколова, когда снова вступает голос автора, мы еще видим этот портрет, но странно измененный, словно на дне потока, на самом дне человеческой скорби: «Он на полуслове резко оборвал рассказ, и в наступившей тишине я услышал, как у него что-то клокочет и булькает в горле. Чужое волнение передалось и мне. Искоса взглянул я на рассказчика, но ни единой слезинки не увидел в его словно бы мертвых потухших глазах. Он сидел, понуро склонив голову, только большие, безвольно опущенные руки мелко дрожали, дрожал подбородок, дрожали твердые губы...»
А рядом — образ Ванюшки, нового сынишки, только там были матовые, сумрачные тона, а здесь светящаяся акварель:
«Глядя мне прямо в глаза светлыми, как небушко, глазами, чуть-чуть улыбаясь, мальчик смело протянул мне розовую холодную ручонку. Я легонько потряс ее, спросил: "Что же это у тебя, старик, рука такая холодная? На дворе теплынь, а ты замерзаешь?"
С трогательной детской доверчивостью малыш прижался к моим коленям, удивленно приподняв белесые бровки.
— Какой же я старик, дядя? Я вовсе мальчик, и я вовсе не замерзаю, а руки холодные — снежки катал потому что».
Темные руки — и розовые ручонки, глаза, полные неизбывной тоски, — и ясные, как небушко, глаза; истерзанный злосчастьем мужественный человек находит последнюю отраду и опору в этом малыше; в его сердце (а оно совсем «раскачалось») теплится последним огоньком надежда на его, сынка, земное счастье.
Второй рассказчик, Андрей Соколов, тоже не начинает со своей главной темы. Его речевая характеристика прозрачна с первых слов исповеди: говорит фронтовик, шофер, бывалый и умелый рабочий, человек крутой воли, резкого характера, примученный и умудренный бурливой жизнью; говорит то с юмором, то с горечью, то чисто и крепко любя, то обжигая ненавистью и презрением.
«Беда мне с этим пассажиром!., изволь к такому пехотинцу приноравливаться...» (Это о Ванюшке.) А ты богато живешь, папироски куришь. Подмочил их, стало быть? Ну, брат, табак моченый, что конь леченый, никуда не годятся. Давай-ка лучше моего крепачка закурим».
Это прибаутка, а за ней и главная тема, сперва в летучей форме, потом полнозвучно и надрывно:
«— Ты что же, всю войну за баранкой?
— Почти всю.
— На фронте?
— Да.
— Ну, и мне там пришлось, браток, хлебнуть горюшка по ноздри и выше...
— Иной раз не спишь ночью, глядишь в пустоту пустыми глазами и думаешь: «За что же ты, жизнь, меня так покалечила? За что так исказнила?» Нету мне ответа ни в темноте, ни при ясном солнышке... Нету и не дождусь!»
Эта главная тема, как в музыкальной композиции, повторяется под конец приглушенно, не так мятежно, но еще более горько: «Была семья, свой дом, все это лепилось годами, и все рухнуло в единый миг, остался я один. Думаю: "Да уже не приснилась ли мне моя нескладная жизнь?"»
Сокрушительные удары судьбы, под которыми только такой кряжистый боец, никогда не отрекающийся от себя, не уступающий своего права на жизнь, как Андрей Соколов, только такой и мог «живым остаться». Эти удары судьбы идут чередой, как вариации главной темы: после них снова и снова встает поверженный, но не покоренный русский человек.