Эстетика слова и язык писателя
Шрифт:
И. Соколов-Микитов в рассказе «Море» (Избранные рассказы. М., 1934, с. 15) пишет так:
«В море вышли на седьмой день. Как всегда после долгой стоянки, весь тот день убирались, чистились, скатывали и скребли палубу, принайтовывали и укладывали снасти, опускали и крепили стрелы».
К этому подстрочное примечание автора:
«Скатывать палубу — мыть, окатывать. Принайтовывать — привязывать, крепить (при выходе в море на кораблях принайтовываются все предметы и снасти, могущие сдвинуться во время качки). Стрела — наклонно подвешенное к мачте бревно, служащее опорой при подъеме грузов лебедкой (в пути стрелы опускаются на прилаженные для них опоры)».
Писатель-моряк пропагандирует морской словарь. Он очень старательно втолковывает его своему читателю.
Но разве нельзя без этого обойтись?
Попробуйте подставить вместо «скатывали» —
Эти термины здесь необходимы. Можно бы заменить эти термины только подробным раскрытием их значения. Писателю кажется, что он поступает экономней, давая их с примечанием. В этом его ошибка. Он не умеет вводить профессиональные слова. Если бы Соколов-Микитов остался верен своему принципу и последовательно объяснял в подстрочных примечаниях все свои «маринизмы», его сборник имел бы устрашающий вид комментированного издания, вроде учебного издания «Божественной комедии» или «Энеиды». Вероятно, подумав об этом, Соколов-Микитов оставил многие специальные термины без объяснений (например, «сижу на клотике, как воробей» — с. 17; «топовые огни желтели мертво» — с. 162), причем контекст обычно не помогает у него читателю разгадать смысл незнакомых терминов.
Это — невыгодный, неловкий способ обогащения литературного языка, он заимствован из научной практики, но редко бывает уместен в беллетристике.
Довольно примитивным способом уснащает и Чумандрин язык романа «Фабрика Рабле» цитациями диалекта рабочих.
«Ну что? — подойдя к столу предфабкома, спросила у Хроловой Варя. — Что нового слыхать? У нас бабы гужуются почем зря, — добавила она для предфабкома.
— Ну и зря гужуются, — слабо махнул он рукой и потянулся на стуле всем своим рыхлым телом.
— Вообще, знаешь, у нас работницы любят, чтобы пошуметь да погорлопанить, а чтоб обсудить по существу— тут их нет» («Фабрика Рабле», «Роман-газета», №15(27), с. 6).
Из последней фразы читатель может строить предположения о значении слова гужуются, он неуверенно догадывается, что это значит «шумят, бунтуют», но может быть и что-нибудь совсем другое, например, «шушукаются, злословят, волнуются»...
Еще менее вразумительно поставлен диалектизм в другом месте:
«Да ведь он же говорил с хозяином! — кивнула в сторону Фарафонова Телефина. — Небось, не сказал тот, что, мол, ничего подобного, никакого сокращения не будет...
— На бога берет — и больше ничего...
— А какой ему расчет? — переступил с ноги на ногу Земляк» (там же, с. 9).
Дальнейших примеров приводить не буду, хотя их у Чумандрина достаточно.
Когда писатель теряет (или не приобрел) ощущение различия между диалектом и литературным языком, и, не задумываясь, берет из диалекта все, что придет в голову, лишь бы точно воспроизвести речь той социальной группы, какую представляют его герои, он создает любопытный для лингвиста языковый документ, но не достигает этим «художественной правды». Читатель остается в затруднении, если он не владеет тем же диалектом, а ведь это для него совсем необязательно.
Но вот другой, уже зрелый и искусный писатель — А. Серафимович — производит куда более смелый эксперимент: скрещивает с русским языком украинский, собственно один из северо-кавказских диалектов украинского языка. Он избегает таких слов и оборотов украинского языка, какие были бы непонятны русскому читателю [128] . Его солдаты, казаки и беженцы — «иногородние» — говорят обычно на условном диалекте. Показателем диалектичности речи у них выступают обычно два—три звуковых или формальных признака:
128
Редко-редко оставит он такие трудные слова: «по степу шаландаем», «худобу усю бросили», «та цю тебе», «буду тебе... саломатой годувати».
«Та це же кулачье и здалось!»
«Сынку, сыне мий! Вмер».
Обычно Серафимович чередует понятные украинские слова или фразы с чисто русскими, он как бы переводит часть реплики своего героя на литературный язык.
«Та у него семейство там осталось! А тут сын, вишь, лежит» [129] .
Словарные
129
Это вместо «Та в його семейство там лышылось! А тут сын, бач, лежить». Лишь изредка эксперимент Серафимовича вызывает возражения. Напрасно он выдумывает деформированные слова-гибриды, каких нет ни в каком языке, заставляя вспоминать о неудачных измышлениях старых писателей, как, например, Шаховского («Казак-стихотворец»).
«Як же то можно, людей у мешков топит» (вместо «у мишках»).
«И зараз поперед церкви на площади в кажной станице виселицу громадят...» (вместо «поперед церквою»).
Несколько раз употреблено слово «увись» вместо «увесь». «Казаки цила сотня... один за одним сгнушались на ней...» Из диалектного «знущались» и нормального «гнушались» (здесь, впрочем, совсем не подходящего) образовано странное слово «сгнушались [на ней]». Вот такие фальшивые словообразования, конечно, портят вещь.
Реализм в языке литературного произведения несовместим с пуристическим обереганием традиционных норм литературного языка. Поэтому уже дореволюционный язык реалистической литературы давно перестал быть книжной формой узко классового языка буржуазии, но элементы городских и сельских диалектов включались в него скупо, медленно, не без сопротивления кастовой и классовой литературной среды. В большинстве случаев эти включения диалектизмов производились на основе точного наблюдения и знания; диалектизмы служили сигналом правдивой передачи натуры. Обновленный русский литературный язык пореволюционной поры принял в свой состав немало диалектических элементов, особенно из городских диалектов. И эти пополнения и замещения так упрочились, «натурализовались» в литературном языке, что их уже трудно обнаружить. Открывая газету, едва ли вы замечаете в ней новые пореволюционные слова, выражения, пришедшие именно из разговорных диалектов (такие, например, как увязка, неполадка, перебой, неплохие результаты, в общем и целом, никуда не годится, трепачи и бузотеры, запорол деталь и т. д.). Большинство этих выражений уже принято в норму языка.
Теперь изменилось и отношение писателей к диалектному речевому материалу. Пришли писатели из крестьян, писатели из рабочих, писатели из Красной Армии, из краснофлотцев и шахтеров и писатели из беспризорников. Они не могли и не хотели поддерживать «высокие традиции» и сохранять перегородки дозволенных и недозволенных диалектов. Иные из них — без удержу, без достаточного такта, опыта — дошли до крайности. Казалось, некоторые авторы стараются писать на диалекте с малой примесью литературного языка, а не наоборот, то есть писать для своих приятелей и почитателей на «собственном» языке.
Так эмпирический наивный реализм доведен был до абсурда. Стилистика нашего советского реализма равно враждебна пуризму (классово-кастовому сужению базы и фондов литературного языка), как, с другой стороны, и эмпирическому или коллекционерскому диалектологизму.
Когда писатель в защиту своих языковых «перлов» указывает адрес и перечисляет революционные заслуги колхозника или рабочего, от которого он это записал, то убеждать его дело нелегкое, но все же надо ему сказать, что важна тут не подлинность, а необходимость, уместность диалектизма, что общий литературный язык и так уже богат всяческими диалектизмами, дающими широкий простор писателю, дающими богатый выбор ярких, колоритных средств изображения идеологии революционных масс. Разумеется, что недопустимы фальшивые, выдуманные «диалектизмы», но и подлинные должны подвергаться суровому отбору, так как мало еще усилий и удачи было проявлено в использовании того запаса языковых средств, какой уже включен в оборот литературы. Здесь есть еще большие неиспользованные резервы. Вместо жадного захватывания новых и новых кусков целины надо научиться лучше осваивать захваченное раньше, вместо экстенсивной вести интенсивную разработку литературного языка.