Инсектариум
Шрифт:
— Что чувствуешь ты, задыхаясь в звуке, щемяще-блаженном? Что предстает перед тобою?
— Красота. Лик невыносимой, вечной, обжигающей душу совершенностью своею красоты.
Для каждого она своя. Я слышу древнесловия славянских молебнов; запах свежескошенной травы. Мамино лицо. Слышу тебя, Господи.
Чебоксары. Небоксары. Небо кисло-серое, погода шепчет. Шепчет тихо, настойчиво; встречает сюрреалиастическим ливнем, чувашским чудом, превращающим город в полноводное псевдоленинградское месиво. Готовится к встрече загодя — уже вчера пускается во все тяжкие, ещё с минувшего вечера обрушивает на древнюю свою столицу нежданные щедроты тюркского гостеприимства. Дождь могуч; серебряные волнопады его походят на ожерелья здешних женщин. Я вырываюсь в самую толщу этой сиятельной, серой материи; накрестными объятиями бразильского Христа встречает меня прибрежная чувашская Матерь — кажется, на тёмной голове её самое небо возлежит влажным и туманным платом. Волжская вода оберегает и на берегу: «здравствуй, изболотная дочка!; причастись святой водицы, блудное петроградово дитя!» Причащаюсь. Очищаюсь до иссушенных косточек.
Среди чертыхающихся и хмуролицых банковских служащих,
Чуть поодаль некая длинноволосая грация, оскальзываясь на тонком каблучке, неловко роняет сумочку. И восклицает, что терпеть не может дождь.
Вчера мы покинули один прекрасный русский город, оставив в его воздухе печать целого своего дня. К несчастью своему и стыду, сейчас я никак не могу вспомнить названия этого милого и тихого пристанища; может быть, и вы когда-то бывали там, гуляли по светлой бархатной набережной, напитанной дыханьем Волги, сидели на теплой и свежей земле посередь хоровода деревянных изб, прочно скрытого шеренгою белокаменных особняков. Чудное место. Если вы не видели его холмов воочию, то теперь непременно узнаете с моих слов, оказавшись там в продолжение своей жизни; образ его проступит в вашей памяти на манер пышных барельефов, призрачной каруселью а-ля дежа вю вскружит голову. В этом городе прежде жил художник, добрый сын русской природы и верный ее певец. Знаете, имя его, кроткое родовое имя, всегда напоминало мне о вольном полете да о могучем, златоволосом царе фауны. Но о нем меньше. Более — о той стороне груди, в какой стучит сердце. Более (с какой-то щемящей и счастливой болью) — о жизни, о самой жизни, которую английские наши братья нарекли таким любовным именем. О жизни, оканчивающейся лебединым танцем первейшей триады. Мы, кажется, уж целую жизнь назад отчалили от моей закатной пристани города, имя которого на время покинуло меня. Живописец сидит на берегу с планшетом на коленях, свесив ноги в хрустальную воду. Когда-нибудь я звонко и колокольно назову вас, прозвеню каждый звук ваших хрустальных названий. Как жаль, что будем мы тогда далеко. Живописец пишет живо и влажно, он машет нам искупанной в радуге рукой. Я вижу его огромную, с целый нагорный собор величиною, фигуру — статную, легкую, тонкую. Сквозь нее просвечивает абрис русского края. Бликами ласкает ее музыка Чайковского, горящая на плоской вершине рояля кустистым костерком вечного пламени. Огонек благостно танцует, повинуясь дуновениям моей возлюбленной, милой сердцу, славной фортепианной нимфы.
Афродита вышла из бурных морских пучин, Афина — из черепа Зевса; мою же мерцающую Музу вчерашнего вечера породили бездонные моря, что плескались некогда лазурностью звездного таланта в голове Самого из всех наших Ильичей. Прошедшим закатом на теплоходе давали его фортепианный концерт — в салоне со странным и выкрученным рюшечным названием, на главной палубе. В салоне окна чудные — от потолка и до самого пола, во всю стену шириной; видно Русь кругом, как если бы парили мы на рекою в большом летучем стеклянном кубе. Чтобы не разрушать этой моей выдумки отсутствием панорамы под ногами, кто-то укрыл кубово дно толстым ковром, по которому вежливые вояжеры расхаживают в лакированных ботинках и подкаблученных туфельках. Здесь все веселы и богаты, пассажиры этого теплохода заплатили очень дорого, и теперь развлекаются в ресторанах, барах, салоне, на палубах и в солярии. Они курят и болтают, пьют и танцуют, слушают забавные и благозвучные экзерсисы мировых классиков. Пассажиры едят много вкусной и сытной еды, загодя дорого оплаченной, а милые мелодии здорово помогают ее переваривать. Очень хорошая штука — музыка. В салоне запрещается курить; видимо, от этого любители вкусного и прекрасного восполняют недостающее продолжительной, хотя и довольно негромкой дружескою беседой, которая, однако, возбуждает в угрюмом пианисте горячий дух сражения, оскорбляя пианистово неоспоримое мастерство. Помню вчерашнюю вечерю: его рыбье лицо шло разноцветными пятнами; пальцы с каким-то нечеловеческим усердием выгоняли из горящих клавиш целые испуганные семьи всклокоченных звуков. Бросая вещи на ходу, спасаясь от вражьего полчища стреляющих молниями пальцев, звуки спрыгивали с высоты рояля на ворсистое поле ковра и шныряли, как крохотные человечки, в его многотравье, заставляя некоторых дам инстинктивно поджимать ножки. Казалось, пальцы музыканта первейшим долгом своим считали именно окончательное порабощение монохромного простора, выдворение непременно всей толпы звуков из ее прибежища. Вынужденные таким образом повышать тон беседы до театрального шепота, присутствующие неизменно взрывались шквалом аплодисментов, когда последний тоненький звученок, еще совсем дитя, со слезами обиды и ужаса оставлял свои законные владения, чтобы навеки раствориться в одеколонной дымке вечернего салона, залитого золотом умирающего солнца. Пианист встал резко и как-то важно; грохот рухнувшей его волею крышки рояля — звук падения крепостной стены взятого города. Мой вечный огонь, весело потрескивавший на роялевой крыше в течение всего представления, теперь испустил дух и был оплакан мною.
— «Пожалуйста, сыграйте еще!..» — умоляю холодным несвоим голосом черный музыкантов пиджак, увенчанный сероволосым кудрявым затылком.
Ожидая, бреду по городу. Солнце теперь ласково и тихо поднялось, оно гладит мою голову, плечи, навечно застывает в полупрозрачных янтариках моего нового браслета, надетого тут, на целованной тремя светилами земле. Его под дождем почти подарила мне местная чувашская ведьма, взяв с серой русской девочки только три десятирублевые монетки «за особое янтаровое колдовство». Ведьму зовут Натальей; у нее красивые темные волосы, а из-под длинного национального костюма выглядывают рокерские берцы. Наталья поет в группе, любительски колдует и в свободное время на чебоксарском арбате продает сувениры гостям своего края. Она мне понравилась, особенно теми рунами, что нарисовала черным несмывающимся маркером прямо по янтарю. Сказала, что браслет исполняет желания, и я попросила у сил застывшей смолы, чтобы вышло солнышко.
Рун здесь много. Они везде. В воздухе, в воде, на исполинском куске гранита, стоящем на набережной. Мимо него бегут люди, его поливают дожди и обдувают ветры.
Когда мы, в своей белой роскошной коробке, отплывали от славных чувашских берегов далеко по волнам и по воле долга, дождить начало с новой силою. Я больше не просила у янтаря солнечного света, как-то подсознательно чувствуя, что каждое желание исполняется колдовством только однажды. Желтые наручные камешки сами собой теплились по-солнечному и были горячи, разбрызгивали древнее свое тепло по всему телу. Мне не было грустно. Только хорошо, бездонно хорошо от вида уменьшающихся фигурок танцующих шаманов, которые мерещились мне на пристани; от ощущения одиноческой избранности от того, что более никто в толпе, запрудившей палубу, моих голограммных призраков не видит. До свидания! До свидания! Высокая распростершая руки Матерь улыбается под туманною накидкой. Прощай навсегда, добрая родина всех этих волшебных, странных духов, до сих пор проблескивающих меж героями нашего времени…
К вечеру темные волны шипят, а в салоне шопенят. Мой Чайковский, конечно, теперь сидит в первом ряду какого-нибудь театра, молчаливо и живо вдувая свою мощь в изрыгающий оперные пары оркестр. Сегодня ему не до нас, окаянных, океанных, бороздящих Волгу. Я отвлекаюсь Шопеном, что сидит на полу, прислонясь спиною к стене, подле рояля, и меланхолично отстукивает длинным пальцем ритм своей музыки по своему колену. Гордец наскитался по Франции, наскучался по родимой Польше, а теперь ему все равно. Я ему улыбаюсь, но глаза Фредерика печальны. Вот он вынимает откуда-то платок и судорожно закашливается в него; вот его усталый тяжелый взгляд прокатывается по ковру шелестом варшавского ветра. И теперь недуг не отпускает тебя на свободу… Почему, если все тобой уже написано?.. Тебя никто не видит. Люди зевают и перешептываются, люди вдыхают пузырьки твоего чахоточного дыхания, люди не боятся заразиться твоим гением — у них хорошее, дорогое противоядие. Только один полубезумный старик с бегающими — от выпитого с лишком — бордовыми глазами не отрываясь глядит на тебя. Он поминутно дергает за надушенную руку молодящуюся жену. Его душит твой кашель. Супруга не глядя гладит старика по колену, обсуждая с соседкою какую-то важность. Старик показывает пальцем точно на тебя, усталого и молодого, едва сорокалетнего. Ты моложе моего отца и старше этого мира. Шопен, Шопен! Обернись! Мы видим тебя! Ты встаешь, убираешь платок в петлицу, оправляешь полы сюртука, смотришь в окно, отражаясь в нем.
В родной Польше твою музыку теперь называют одним словом «jal» — кажется, оно пишется так. Читается: «жаль», «джаль» — я не знаю точно. Я понимаю польский интуитивностью славянки, но, увы, совсем не знаю его. Я очень мало знаю. Но мне говорили, что это слово имеет целый букет значений — любовь, жалость, печаль, нега. Все в нем. Ты — в нем. Жаль — Фредерик. Жаль, Фредерик, что ты о нас не знаешь.
Старик истерично дергается, как в лихорадке, он очень пьян и болен, он кричит на Шопена, обзывает его скверными горячими словами, грозит узловатым кулаком в его изящную узкоплечую спину. Кто-то недовольно кашляет; задремавший было отец по левую руку от меня напряженно обнимает маленького сына, отворачивая его личико от буйного дяди. Старик орет трубным голосом, вскакивает, подбегает к безмолвной фигуре и трясет ее за плечи, как куклу. «Я! Я любил тебя всю жизнь! Я был верен тебе! Я всегда любил тебя!» Пианист, с раздражающим успехом сохранявший до сих пор механическую точность будильника, наконец-то сбился и бросил на смутьяна взгляд оскорбленной гордости. Какие-то добрые люди под локти вывели упиравшегося старика из салона; извиняясь направо и налево, его жена потрусила вслед за своею обузой. «Он немного выпил за ужином… Он болеет… Часто вспоминает первую жену… Простите его!..»
Истошные крики затухали в долгом, как Невский проспект, и мягком кишечнике коридора, который всасывал любой звук. Мне сделалось дурно от добровольного недоедания, по обыкновению — приятно пьянящего; но сильнее от того, что немного позже описанного мною происшествия туристы, чуть нервно повалившие из салона, то и дело задевали своею роскошной обувью вновь присевшего на полу композитора. Едва не касаясь коленями его склоненной головы, спотыкаясь и против воли пиная невидимого им гения, люди высказывали недовольства неровностями пола и излишней буйностью реки; кучке их была не по душе качка. Выйдя на палубу, я стала думать, чем же болен старик. Один мой друг имеет врожденный порок сердца. Его родителей многократно заверяли, что жить ему осталось всего ничего; заверяли, начиная с появления на свет. Теперь ему 16, как и мне. Старик старше нас раза в четыре, но — кто знает — может и его сердце опорочено самим рождением?