Инсектариум
Шрифт:
— «Нравится?»
— «Да не то слово!» — теплоходово тело по-прежнему пока пригвождено к причалу. — «Ты еще собираешься выходить?»
— «Да, отец тащит на автобусную, поедем смотреть какую-то галерею».
Приподнявшись, вытаскиваю из кармана несколько сотен. «На, кинь бабке, если она все еще там». Не с хорошей, видно, жизни решилась она продать свою память.
Парнишка сидит еще некоторое время у меня, рассказывает о чем-то. Ему скучно, а так герой тренирует мышцу собственного жалостливого великодушия, занимая больную девочку, и параллельно домучивает второго зайца, имя которому — Время в надводной неволе. «Скорей бы
— «И в галерею никто не тащит. И шарфик на тебя противный не повязывает. Сиди себе да пялься в монитор компа, пока не затошнит», — добавляю, разглядывая потолок. Я лежу на спине, подложив под голову руки. Мальчик радуется, найдя во мне неожиданного союзника.
— «Вот-вот!»
И подводит итог с видом несчастного благочестивого мученика, доверительно склоняясь к моей голове:
— «Свободы тут мне мало, Рит!..»
— «Ты б в церковь сходил», — советует Марго.
— «Так были вчера, в Казани-то. Темно, свечками пахнет. Ладно, пойду я, а то отец снова возмущаться будет. Он вечно мной недоволен».
С печалью тоскливой обреченности на челе, мой собеседник уходит.
— «Не забудь передать этой бабке мой привет!» — хрипло окликиваю его.
Дверь закрывается. Я снова делю пустоту. Делю, само собой, между собой… и собой. Ладно, деньги он взял. Надеюсь, что не забудет о них до пристани. Там, на причале, увидишь немало престарелых франтующихся дворян и ничейных, бесконечно свободных, дворняг. Ходят себе вволю, глядят до тошноты на реку, на корабли да на нищих, торгующих памятью старух. Пялятся сверху вниз. До тошноты. Не боясь материнского окрика. Свободные — позавидуешь.
Только бы не завидовал. Только бы не забыл.
Черт тебя дери, скучный день! Четыре с половиною часа мучительно сгинули, рожденные заточением, во чреве узкой полутемной одиночной моей камеры. «Не выходи из комнаты, считай, что тебя продуло… Не выходи из комнаты, не совершай ошибку…» — картаво нашептывал из недров памяти Бродский. Гоголевский Вий, вооруженный копьеобразным «i», восставал из-под ковра прямо посредине темницы моей, весь облепленный жирным черноземом, всякий раз, когда погружалась я в дряхлую, изгрызенную временем старухину книгу. На стенах проступают, потемнелые суровые лики православных святых; Хома Брут мертвецкими от ужаса глазами косится на меня. Бедная напневмониченная панночка Марго приколочена к своей домовине. Ждите, ждите, алмазная донна — Ваше время еще не пришло; швабру понапрасну унесла горничная. Я не выхожу из комнаты. Желание проверить себя на прочность не пускает прочь, накрепко прибив к кровати, примотав одеялом. Я едва дожидаюсь смерти Брута, едва доживаю сама до рождения нового вечера, сулящего мне салонные стены и встречу с музыкой. Мой спасительный крик петуха — приход доктора, радостной, прекрасноголосой.
— «Как тут наша больная?»
— «Спасибо, жива», — почти улыбаюсь, говорю почти честно.
— «Обед приносили? Я просила подать Вам его сегодня здесь».
— «Да-да, спасибо. Я немного поела».
Меряет мою температуру, гладит по голове, дает новую порцию лекарства и ставит на стол пузырек с микстурой. Движения быстры и отточенны, как у пианиста.
— «Выпейте микстуру через полчаса и продолжайте лежать. Лучше будет, если заснете; тогда температура упадет сильнее».
Теперь обещаний я не даю. Петух огласил конец моему мытарству, двери тюрьмы отворились. Грешный страстотерпец выходит на свободу.
Или на пытку.
Сегодня на концерт я немного опаздываю, потому что
— «Старуха не взяла денег; сказала, что голодать будет, но милостыни не возьмет. Странная бабка! Кому нужна ее рухлядь, и так все равно, что побирается!..»
Мать шикнула на него, а отец, сидевший на ряд впереди, повернулся и уничтожающе на нас глянул: музыкант уже успел приступить к избиению клавиш.
В тот вечер был Григ. Ветром холодных норвежских высокогорий, где гуляла с пастушьими перепевами душа великого Эдварда, вольно и вихренно ворвалась к нам его буйная, дьявольская, гневная музыка. Впрочем, об этом следует говорить не так. Сейчас забудьте все, что знали и видели доныне. Дочиста, до девственной чистоты памяти забудьте. Окажитесь теперь в тесной и темной, слегка подсвеченной золотисто изнутри коробке концертного зала, маленького и многолюдного. А теперь слушайте, видьте… Глядите во все глаза, не пропуская ни черточки моей изголовной, иссердной чертовщины!
Холод. Морозная жара. Вьюга. Битва. Викинги с гигантскими каменными мечами, плененные буйною своею кровью. Рогатые, уродливо громадные шлемы! Ледяные, твердокаменные, железные лица. Прочные, исполинские; облаченные, окованные железом плечи. Воины выходят на тусклый свет из-под самой земли один за одним, сквозь дым, сквозь пепел, гремя гордым огнем очей, плечей, мечей — громоздясь неминуемою ордою — на ваших, на твоих глазах. Их тьма, они — тьма!.. Могучие и безжалостные властители севера выходят на битву с жадною кипучею мощью всего остального мира.
Вот как начиналось то, что звучало в тот вечер в тесном и душном салоне плавучего короба. Гремело из жерла громогласной горы, с самой ее вершины — всемировым многозвучным лавинным обвалом. Музыкант бил по клавишам, высекая из них молнии — грубые, синегубые молнии, что, завывая, носятся над древним Норвежским королевством, хранимым посмертною исполинскою доблестью своих древних воителей. В звуках — гремливых, истеричных, демонических, которые катились отовсюду одновременно и заполоняли мое сознание армией черных стоглавых чудищ, — гудел апокалипсис, рушивший вдребезги все сущее. Животный страх охватил трясущийся зал; стулья, оживая, шатались и подрагивали, пугая вросших в них зрителей; маленькие дети начали истошно плакать; само небо, заслоненное от нас полотняными стенами прижизненного нашего саркофага, стонало и билось в окна, как умалишенное. А музыка все звучит, все грохочет… Да это и не музыка вовсе — но ураган, беспощадная симфония катастрофы, рыдающая у черта в опочивальне!.. «Какой сильный, должно быть, сегодня шторм!» — тихонько и явственно слышится сзади. — «Теплоход шатает просто ужасно…»
Гудь все усиливается, все расширяется и, кажется, вот-вот лопнут барабанные перепонки. Нет больше пианиста. Нет больше заведенной механической куклы. Сам Эдвард — малорослый, словно горный карлик, истово бегает по клавишам рояля сатанински-скорыми пальцами. Плечи его фрака поросли мхом и покрылись белым известковым прахом; они вздрагивают и эпилептически дергаются. На голову Грига с гулкого пещерного потолка осыпается крошево горной породы; словно вселенский орган, гудит рояль, изрыгает пламя драконова пения!..