Инсектариум
Шрифт:
Дважды женат. Он либо оставил первую супругу, причинив ей боль, либо (если верить словам его нынешней дамы) — любит ту женщину доныне. Возможно, она умерла? Брак — это очень непросто. Мои родители развелись, когда мне было четыре года, и оба создали новую семью. Мама — почти сразу; папа — около полугода назад. Я помню тот день, когда он пришел домой из театра, где играет, и рассказал, что скоро мы перестанем жить вдвоем. Мне было ревниво и слезно, но отец — это второе я, и поэтому я номер один решило не обнажать ножей и мирно выказать некое подобие радости. Папа ничего не заметил; он целыми днями пропадает среди актеров и очень привык к плохой игре, даже сопровождаемой весьма скверно подделанной миной. Наша сожительница, в принципе, неплоха; только вот меня сразу же стало истерически нервотить от ее манеры обзывать меня Маргариткой вместо привычного «Гоша». Я даже охотнее откликнулась бы на «Гарри»,
Теперь никто меня вообще никак не называет. Толпа склонна обезличивать — вот ты есть, вот ты — ее живая клеточка, дышащая частичка — но не имеешь ни разума, ни чувства, ни лица, ни имени. Ты один из. Ты жуешь, как иссосанную до безвкусия жвачку, свои «спасибо-пожалуйста-добрыйвечер-приятногоаппетита», обращенные к никому, к пестрой толпе случайных безымянных единиц, которые интересны и важны только в данной точке временного отрезка, наличие которых полезно лишь при определении, жив ли ты до сих пор.
Одна из этих единиц — старик, первая любовь которого, вероятно, умерла. При таком раскладе он неправедно обошелся с теперешней своей женою, ища в ней отдушину, плечо для душеизлияний. Люди не любят быть плечом. Но эта дама до сих пор с ним — значит, она добра и великодушна, ее не унижает мужнино слабоволье. Порок сердца. Порок разума. Жизнь — один порок. Кто из нас непорочен? Все не без греха. Но почему тогда одни получают статус болезненности сразу, авансом, в кредит, а иные так и уходят, не искупив страданием греха своего? Через пару дней мы будем возле древнего монастыря, и я постараюсь отмолиться у святых мощей. Я страшная грешница, Господи.
Теперь уже глубокая ночь. Я стою на тихой и лысой палубе, курю ловко подстреленную дорогую джентльменскую сигариллу и смотрю на воду. Как стекло она. Сейчас брошусь в Волгу и разобьюсь, так и останусь лежать с вывернутыми изломанными суставами, а вода и не подумает приласкать меня. Не обнимет, не погладит. Не поглотит. Мама, где ты? Молишься обо мне. Я слышу. Я жива.
По воде, по стеклу, легкими шагами, держа над головою фонарь, выходит из туманного горизонта Шопен. Фонарь светит желто и жадно, я зажмуриваюсь и слышу, как затертый перегородкою женский голос приглашает кого-то взглянуть на маяк.
Сегодня была Казань. Несказанно разная, резная и прекрасная ризою главной своей иконы. Жаль, что икона эта была утеряна. Украдена и сожжена несколькими любителями оседлать судьбу. Воры вырвали ее из груди храма с единственной целью проверить чудо на предмет чудесности; им было интересно, будет ли она гореть, как еретичка, умеет ли дивотворствовать — по правде. Так воры сказали на суде, а потом сели в тюрьму на несколько лет. Вор должен сидеть в тюрьме, а рукопись не должна гореть. Это закон. Икона сгорела, как спичка, бессловесно и укоризненно глядя на своих экзаменаторов. Да здравствует святая инквизиция! Мошенница найдена и обличена. Обличена и обезличена. Уничтожена. Нечего мироточить, ты бы лучше не горела. А ворье пускай себе сидит в тюрьме. Ай-ай, нехорошее какое. Антикварной ценности общественность лишило. На что ж теперь глядеть-то будем?
«Харе Кришна!» — говорит кто-то. Обернувшись, вижу у фонтана паренька в зеленой плащанице до пят, закрепленной на одном плече. Юноша улыбается, быстро и светло говорит, хватает за руку и тянет куда-то. Иду следом. Скоро оказываюсь в целой роще молодых ребят, так же смешно экипированных: все в длинных балахонах, половина из них топчется на главной улице города прямо босиком. Некоторые негромко поют на неведомом мне языке; остальные отбивают такт ногами по асфальту, хлопают ритмично в ладоши. Две девушки, плавно и истово изгибаясь, извиваясь всем телом, танцуют в волнах оживающих своих нарядов, ведомые вселенской ласковостью странно-дивного гимна жизни. Мимо нашего сборища, оборачиваясь, идут люди. Какой-то пожилой мужчина улыбается, машет нам рукою, что-то одобряюще кричит. Его зовут в круг, но он торопится, отмахивается, весело смеется, снова машет нам и исчезает в глубине города. Одна из плясуний внезапно берет мои ладони в свои, и вот уже мы танцуем вместе, объединенные всеобщею силой чистого счастья. Мы кружимся, держась за руки, под сенью странного песнес-плетения, овеянные сладким запахом странного ладана; на странном островке невесомости и высоты, выросшем посреди страны. Эти светлые, свежие, юные люди поют все стройнее и слаженней; мы кружимся уже так быстро, что разноцветные одеяния, заключившие нашу пляску в свободное кольцо, сливаются въедино. Волосы девушки перевязаны широкою лентой, сплошь покрытой затейливым узором. Перекрывая гудливую
Люди по-прежнему торопились и скорыми струйками текли по переплетенным венам Казани. В ее воздухе, верится мне, растворились мои разноцветные беспечные приятели. Затихла музыка их. А, быть может, просто переродилась в новой своей ипостаси, напитав плавной своею страннозвучной смертью сильную и суетную татарскую столицу. Всосали это нездешнее многоголосие богатые и румяные улицы, старые и выцветшие храмы; насытилась им роскошная вязь; впитали его славные местные сладости — вот же они, продаются в нескольких шагах вперемежку с цветистыми скульптурками да чем-то еще. Восточный базар пахнет шафраном и ладаном, запах его и суть — тягуче-вязкие, как рахат-лукум. В прошлой жизни я была родом из Самарканда, поэтому знаю это наверняка. Я была могучим воином, чье истлевшее тело, посмертно и подневольно вдохнувшее земного воздуху, выдохнуло на мир громкую войну, которой он не видел, не ведал прежде.
Сегодня нам не будут играть на рояле; бедный пианист дюже утомился минувшим вечером. Нынешняя ночь только моя. Я чувствую: вновь очнутся в очах моих древние темные очи, вновь длани обретут жаркую силу. И только луна — полная, как вселенная и серебряная, как мудрость столетий — будет видеть таинственный и воительный танец мой.
Ночью превращение действительно произошло, но окончание его было немного отличным от представлявшегося мне. Сегодня, вопреки обыкновению, я проснулась не сама и не слишком рано. Сейчас я расскажу вам, как это было.
Всю ночь мне было как-то странно тепло, причем тепло настолько, что это состояние порождало в моем полусонном сознании некие мечущиеся горячечные пейзажи бреда, которые царапали изнутри мои веки когтистыми ветками да бурлили под кожею щек лиловыми лавовыми волнами. Проклятая эта жаркая лава так и норовила выползти из глаз, но на счастье они были сомкнуты сном — тошным и томным, как бред. Из жаркого этого жадного моря вытащил меня прохладный и свежий звон, обретший минутою позднее очертания женского голоса.
«Госпожа Юрина! Госпожа Юрина, вы завтрак проспали!..» Открываю горящие глаза: со шваброю, извиваясь и поминутно волнообразно меняясь в размерах, в дверях возникает облакообразная горничная в черном форменном платье и переднике. «Госпожа Юрина! Маргарита Викторовна!..»
Хриплым изподземельным голосом, чуть приподнимая голову, несу какую-то чушь. Привидение горничной, шатаясь шваброю и шипя, вытягивается, выворачивается в один сплошной воющий и пульсирующий красный рот; в ушах звенит противными скрипками. Из-за спины первого призрака высовываются новые и новые — пахучие, белосаванные, шелестящие толстым спиртовым запахом. Холодные, какие-то влажные змеи лезут под мои волосы и в рот; там мгновенно начинает пахнуть чем-то блеклым и неприятным. Внезапно — снова выплывает из чертовой какофонии одна ниточка, вырисовывающая женский голос. Голос этот ласковый и немного высокогорный, блаженно холодный, оттененный эхом. «Мама?» — тихо и, как мне кажется, внятно — спрашиваю. «Бедная девочка! И сумела же ты простудиться в этакую-то жару. Бедная девочка… С кем ты путешествуешь?» «Мамочка!..» — повторяю снова, вижу перед глазами плывущее чужое лицо, доброе, искривленное жалостью. Закашливаюсь. В груди — горячий тарахтящий автомобильный мотор; горло — выхлопная труба. «Да что же это такое!..» — говорит доктор и, отворачиваясь, добавляет в сторону: «Кажется, пневмония. Какой сильный кашель. С кем она здесь?..» Что-то неразличимое в ответ из дверной пасти. Собираюсь с силой, выдавливаю куски непокорного голоса из выхлопной своей трубы: «Папа с мачехой еще несколько дней назад уехали по контракту. Мой папа актер, вы наверняка полюбили бы его, если бы увидели на сцене. Нескольких человек из их труппы позвали играть в Америку». Я знаю наверняка, что они там останутся. Останутся навсегда непременно. В последнее время оба называли меня «Маргарет». Кашляю. Доктор напрягается лицом. «А мама?» — спрашивает осторожно и страшно. «Она давно в Израиле. Там очень жарко. Почти как сейчас в голове».