История четырех братьев. Годы сомнений и страстей
Шрифт:
Но странная вещь: в его сознании вдруг отодвинулись куда-то и «Записки кавказского офицера», и «Роман русского помещика», и «Беглец» — будущие «Казаки», — и вдруг всплыла в памяти «Святочная ночь», а затем, словно навязчивое напоминание, бильярдная в Тифлисе, и то, как он играл, и как потом возникли разные мысли… Новый замысел: написать о молодом человеке, дворянине, запутавшемся в жизни, словами маркера — осветил его мозг. Это было мгновенное озарение. Новый замысел захватил его вдруг. «Рассказ маркера» — вот как он назовет свое повествование.
Это были необыкновенные, бурные три дня. Внешне совсем не бурные. Просто сидел
И в описании светских людей и больших господ, иные из которых — дрянь дрянью, было много сходного с «Святочной ночью». Он не пожалел красок. А для чего жалеть? Каковы есть, таковы и есть. Очень хорошо было их описывать грубыми безыскусственными словами маркера. «Ошибись только, особенно коли антересная партия идет, так, того и гляди, морду разобьют. — Уж пуще всего меня адъютант большой донимают…» «Уж я посмотрел, как раз они после бильярдной комнаты взяли да туда мамзель привезли — Эстерва, так звали ее. Ведь что же это за Эстерва была, прямо что Эстерва!»
Переписывая, Толстой из осторожности заменил «адъютанта большого», в котором легко могли увидеть адъютанта из царской свиты, на «гостя большого». И кое-какие строки убрал. А все равно компания осталась прескверная, гадкая, какой он и хотел ее представить. «Уж сказано: господа чего не выдумают». Просто ужас эти «господа». От них все зло идет. От них чистые, невинные души погибают, думалось Льву Николаевичу.
Он выглянул на волю, и защемило в груди от красоты этого вечера, от величавой картины гор… Вспомнилась Россия, Петербург, Москва… Нет, там совсем другое. Он еще в «Святочной ночи», которую не успел отделать, писал о Москве: «…все составляет резкую и жалкую противуположность с блестящим, безграничным покровом Святочной ночи. Мир Божий и мир человеческий».
Да. Мир божий и мир человеческий. Вздохнув, побрел к порогу своего дома. В самом человеке, в душе его уживаются мир божий и мир человеческий. Кто же такой Нехлюдов? Как передать противоречия юной души: высокие помыслы, отрадные впечатления — и моральная зараза, идущая от окружающих, от всех этих «больших адъютантов», «князей М.» и прочих? Страшная цепь противоположностей. Идеалы светлые, а жизнь содомская.
Он сел писать: «Семерка, туз, шампанское, желтый в середину, мел, серенькие, радужные бумажки, папиросы, продажные женщины — вот мои воспоминания!.. Где те светлые мысли о жизни, о вечности, о Боге, которые с такой ясностью и силой наполняли мою душу?..»
Противоречия человеческой души. Еще Бальзак говорил об истории
Слабые мы люди, Нехлюдов, сказал он мысленно. И написал: «Мне легче бы было быть обесчещенным, несчастным или преступным… Ежели бы я был обесчещен, я бы мог подняться выше понятия чести нашего общества и презирать его». Это была тема, на которую потом не раз писал Достоевский.
Лев Николаевич весьма решительно упирал на вину своего Нехлюдова перед крестьянами. Это для него самого был больной вопрос. «Мне нужны были деньги для удовлетворения своих пороков и тщеславия — я разорил тысячи семейств, вверенных мне Богом, и сделал это без стыда, — я, который так хорошо понимал эти священные обязанности».
Он писал «из сердца». Сгоряча вложил было в уста Нехлюдова слова, близкие его дневниковым записям. «Я пробовал распределение дня, как делывал в старину; но ничто не занимало меня, и определения воли, основанные на воспоминаниях, а не наклонностях, были бессильны. — Я пробовал снова вести франклиновский журнал пороков и каждый вечер рассматривать свои поступки и объяснять себе причины тех, которые были дурны. «Тщеславие, лень, тщеславие»… Это признание носило слишком автобиографический характер, и Лев Николаевич исключил его. Но мысль о безволии — великой беде человеческой — оставил: «Я говорил себе: употреблю всё, что есть у меня воли, — и не мог… И что погубило меня? Была ли во мне какая-нибудь сильная страсть, которая бы извиняла меня? Нет».
Окончив переписку рассказа, Лев Николаевич отложил перо, задумался. Вновь вспоминалась Тула, Москва, тамошние знакомцы, бегство… Быть может, перед отъездом на Кавказ он увидел границу, за которой открывается бездна: утрата своего «я», моральное растление, разорение собственное и мужиков… Он заглянул в пропасть, перед которой моментами оказывался вследствие неудержимой страстности своей натуры, азарта и отчаянности. Правда, ни там, в Москве, ни здесь, на Кавказе, у него никогда не было желания сгинуть, ему не являлись мысли о самоубийстве. У него была воля, немалая нравственная подготовка, философия делания добра и большое желание приносить людям добро повседневно… Это желание было его догмой, моралью, нравственным императивом. Это и была та сильная страсть, в отсутствии которой его Нехлюдов непременно должен был увидеть одну из причин своей гибели.
Толстой догадывался и о спасительной роли другой своей страсти — писательской. Ибо в нем была безграничная одержимость, самоотречение в служении своему делу, напоминающее самоотречение пушкинского бедного рыцаря, неотступная и жестокая требовательность к себе. Великий писательский дар и сознание долга явились для него опорой в жизни и средством самоочищения, благодаря которым он и утвердился на своем пути. Он перебарывал в себе то, чего многие из его среды не смогли побороть, — и опустились, погибли нравственно или физически. А гибнут порой и великие таланты.
Род Корневых будет жить!
1. Тайны рода
Фантастика:
фэнтези
попаданцы
аниме
рейтинг книги
Неудержимый. Книга XIV
14. Неудержимый
Фантастика:
фэнтези
попаданцы
аниме
рейтинг книги
Дремлющий демон Поттера
Фантастика:
фэнтези
рейтинг книги
