История четырех братьев. Годы сомнений и страстей
Шрифт:
— Не знаю, — продолжал Николай Николаевич, — верно ли, что в душе каждого человека есть особенная страсть к несчастию, как ты пишешь, тем более что у тебя все в повести хотят счастья… Но сказано глубоко — о жизни и о людях. Слушая тебя, понимаешь, что даже трепетание крылышек бабочки не всегда выражает одно и то же. Что же говорить о человеке? Мне кажется, многие даже не подозревают, что можно так писать…
Он задумался. Лицо стало строже, вытянулось.
— Есть и дурное, — сказал он. — Много хаотичного. Мне сдается, то здесь, то там пропорции нарушены. И потом, видишь ли… Я бы не стал так отчетливо проводить разницу в положении отца и maman. Здесь у тебя много вопросительных знаков. «У кого в комнате больше окошек?», «У кого лучше вид из окошка?», «У кого лучше прислуга?»… Надобно ли это? И некоторые ненужные подробности касательно Карла
Николай Толстой умел говорить так, что, оставаясь требовательным, он не задевал самолюбия брата. Впрочем, он умел многое, чего не умели другие.
— Надо бы прочитать рукопись глазами и говорить, говорить… — сказал он. — Ты смел и оригинален, но где-то и похож на Стерна. Чуть-чуть… Да ведь это не порок!
Он ясно видел, что Исленьевы Исленьевыми, но Левочка в своем повествовании нередко сбивается на изображение собственной своей семьи и много примешивает… Хоть тот же Карл Иваныч — ведь это учитель Левочки и Сережи Федор Иванович. А братья Иртеньевы из повести — разве это не Левочка и Сережа? Но сейчас он не стал на эту тему распространяться. Как и о том, что герой повести назван его, Николеньки, именем. Говоря о повести, он даже называл из скромности рассказчика «мальчиком», а не «Николенькой».
— А помнишь Сонечку Колошину тех лет? — спросил Лев.
Николенька посмотрел на него. В глазах Николеньки, в уголках приоткрытого рта блуждала улыбка.
— Ты был влюблен в нее, — сказал старший брат. — А может, и теперь?.. Ведь ты посещаешь Колошиных, дружишь…
— Я еще четыре месяца назад начал было вновь готовиться с Сережей Колошиным к кандидатскому экзамену по энциклопедии права, но скоро мы оба поняли, что это пуф.
— Сережа печатается в журналах, пишет юмористические статьи.
— Он честно зарабатывает свой хлеб.
— Да. Многое изменилось. Но мальчиком ты очень робел.
И они пустились в воспоминания детства, и перед ними вставали разные смешные картинки, и мельком, радуя память, приезд гостей вроде Сонечки Колошиной, катание на санях, игры, для каждого свои особенные, незабываемые первые впечатления от Москвы… В детстве и отрочестве обоих были не одни лишь добрые, были и злые сны, но сейчас в воспоминаниях всплывало одно доброе и милое.
Николенька был удивительный рассказчик, да и Лев был рассказчик, и они словно выуживали из непонятной реки разные мелькнувшие живые диковинки необыкновенной раскраски и, снова став мальчиками, смеялись, перебивая друг друга. Хотя Николенька более запомнил одни события, а Лев — другие, у обоих остались в памяти шарады, что сочинял маленький Лев — Лева-рева, Левка-пузырь, и Николенька сказал, но совсем не для того, чтобы польстить:
— А помнишь, наш Сен-Тома назвал тебя маленьким Мольером?
«Маленький Мольер». То было детство. Оставшись один, Лев подумал о том, что в своем романе он должен не забыть о материальной стороне в жизни семьи, дворни…
Еще не рассвело, и в лагере, если не считать караульных, все спало сном бездумной молодости. Порывами влетал в окошко ветер и шевелил листы открытой большой книги, наподобие конторской, в которой Лев в этот ранний час писал.
Свежесть утра. Гаснут звезды, проступает бледная голубизна неба, в ней тонет взгляд. Ты один в огромном пространстве… Он ощутил приближение неведомого подъема, бога, в которого верил, и сдвигал события как хотел, и думал за других, и страдал. Умиление любви и горести выжимало слезы на глаза, и весь хаос, уродство и нелепость, какими нередко оборачивалась жизнь, уходили прочь, проваливались. На их месте выстраивалась другая; воображаемая жизнь. И эта воображаемая, пусть и черпавшая из будничной, реальной, протекала много интересней, само выстраивание ее доставляло радость и становилось потребностью духа… И вот он придумал юродивого Гришу и то, как Гриша молился, хотя в действительности не было никакого юродивого Гриши и его молитвы, а заходили в дом разные случайные люди, в том числе и бродяжки, и юродивые, на которых он не обращал особенного внимания. Это лишь сейчас ему понадобился юродивый Гриша. А зачем? Кто знает зачем? Кто-то невидимый в тебе придумает и истребит людей — может даже целую армию истребить — либо возвращает к жизни и одевает в те или другие одежды. И помещает либо в чулан, либо в богато обставленную комнату, в залу. Но после некий строгий распорядитель, что стоял в тени, придирчиво шарит фонарем и по одному ему понятным соображениям говорит: это ты зря
Действие в повести укладывалось в какие-то двое-трое суток. Это получалось само собой. По указке того же режиссера, что сидел в его голове.
Стерн и Руссо с их интересом к внутреннему миру человека и к смене состояний, а также с их небывалой откровенностью помогли Льву Николаевичу найти и понять себя как писателя.
Он чутьем угадывал: в этой своенравной, подчас нестройной и даже весьма противоречивой вязи желаний, настроений, мгновенных или выстраданных мыслей, в наблюдательности, что сдергивает с вещей покрывало, в обнаружении шифра мимических движений, голоса, обыденных слов, в развенчании мифа о косной неподвижности человека, на самом деле изменчивого по природе своей, есть новое для литературы. И словно разреженная прохлада кавказских вершин спускалась, окутывала голову, и у него захватывало дух.
Роман был написан в форме записок, адресованных неизвестному наставнику, это была хроника семьи, в которой дети признаны незаконнорожденными, — такова и была семья их соседей по Ясной Поляне Исленьевых. Целых пятьдесят страниц убористого письма были посвящены одному дню из жизни семьи, описанию отца, maman и так далее и составляли первую часть. А вторая — поездка детей с отцом в Москву на почтовых лошадях, описание дел отца, смерти матери… Здесь было много отступлений.
Лев подумал и вычеркнул первую страницу — объяснение характера и цели записок. Затем перечеркнул письмо maman к Володе, как бы открывающее тайну семьи и причину ее, матери, страданий, ответ Володи и некоторые фразы, слова, показавшиеся ему ничего не выражающими или неуместными. Он удивлялся, как славно, будто и не им, написаны одни страницы и как дурно, очень дурно и тоже будто не им — другие. Но это ему казалось — дурно, а на самом деле ни дурных, ни очень дурных страниц не было.
Многое в рассуждениях о Грише ему представилось лишним, весь этот длинный спор папа и maman о юродивом и вообще о блаженных, сумасшедших и об их вздорных, по мнению отца, предсказаниях, и он задумался. Вздохнул и отложил рукопись в сторону. Он начал понимать, что писательский труд — тяжелое бремя. А есть ли у него талант? И хватит ли сил? Но ведь если отнестись строго, то и у Стерна обнаружишь отступления, без которых можно бы обойтись.
Впоследствии — да уже и в это время — Лев Николаевич не раз думал, как у него хватило решимости сразу взяться за эпопею: «Четыре эпохи развития», первой частью которых было «Детство», рисовались Толстому как эпопея о человеке и его отношениях с людьми, со средой, как роман воспитания, наподобие произведений Руссо, роман нравственный, психологический, социальный, философский — и вполне русский. Непохожий на западные образцы.
Тысячи художественных деталей, ходов, картин. Пугающая сложность решений о построении, композиции. А люди? А идеи? А язык? А культура и образование века? Когда он, наряду с другими главами, отграничил главу «Князь Иван Иваныч», он написал об этом человеке большого света: «Он прочел все, что было написано во Франции замечательного по части философии и красноречия в XVIII веке, основательно знал все лучшие-произведения французской литературы, так что мог и любил часто цитировать места из Расина, Корнеля, Боало, Мольера, Монтеня, Фенелона; имел блестящие познания в мифологии и с пользой изучал, во французских переводах, древние памятники эпической поэзии, имел достаточные познания в истории…» Все это Лев Николаевич мог сказать и о себе. Он продолжал далее: «…но не имел никакого понятия ни о математике, дальше арифметики, ни о физике, ни о современной литературе: он мог в разговоре прилично умолчать или сказать несколько общих фраз о Гёте, Шиллере и Байроне, но никогда не читал их».
А вот это для молодого Толстого было бы невозможно. Он читал и Гёте, и Шиллера, и Байрона, как и многих других. Он в свои молодые годы стоял много выше не только старого князя Ивана Иваныча с его «французско-классическим образованием», но и большинства современников, продолжая, однако, стремительно и вдумчиво пополнять свое образование. Но в лето 1851 года он знал одно: из его «Четырех эпох» пока набросан хаотически лишь эскиз первой книги.
Глава третья
КУНАКИ. ДЕЛО
Безумный Макс. Поручик Империи
1. Безумный Макс
Фантастика:
героическая фантастика
альтернативная история
рейтинг книги
Надуй щеки! Том 5
5. Чеболь за партой
Фантастика:
попаданцы
дорама
рейтинг книги
Обгоняя время
13. Девяностые
Фантастика:
попаданцы
рейтинг книги
Истребители. Трилогия
Фантастика:
альтернативная история
рейтинг книги
Энциклопедия лекарственных растений. Том 1.
Научно-образовательная:
медицина
рейтинг книги
