Избранное
Шрифт:
Старый Мюних занимал в доме унизительное положение. Он был никто. Единственное, чем он мог похвастать — это тем, что он точно помнил, с каких пор попал в такое положение.
— С тех пор, товарищи, как моя старая ведьма организовала капиталистическое производство.
Он имел в виду свою жену.
Мюних презирал заведенные теперь порядки в доме, грохочущие машины, разноцветную пряжу на шестах. Когда ему приходилось подлезать под эти пестрые гирлянды, он отваживался на слабый протест:
— Когда-нибудь я все это вышвырну, сожгу этот хлам, честное слово, так и будет!
— Посмотрела бы я! Только попробуй! Повторяю: попробуй — своих не узнаешь! Старый черт!
— Сама ты чертовка!
И старый Мюних предпочитал удалиться.
Дома он ни к чему не прикасался, всю зиму ждал весны, радовался, что скоро она придет и он пустится странствовать по белу свету, будет работать. Ведь «инженеры-архитекторы» всюду требуются. Весна приближалась. Шел уже февраль. Переждать еще март, а в апреле все правненские мастера разбредутся кто куда. Уйдет и он. Близость весны придавала Мюниху смелости. Он цеплялся ко всем в доме, задирался.
— Недолго вам меня терзать! Буржуи! Бедноту грабить — вон что затеяли!
— Какую бедноту? На разных барынек работаем, пусть платят! Это же Winterhilfe, пустомеля!
Мюних не знал, что возразить, но по этому поводу не горевал. «Этот-то месяц я уж перетерплю, хоть бы и на острие иглы сидеть пришлось», — утешал он себя, отправляясь посмотреть, что делается на свете да каково там людям живется-можется. На улице он попадал в объятия такого же, как он, «инженера-архитектора», и они уже толковали о политике. Вечер заставал их у Домина, где они сидели до ночи. Расходились в полночь, когда Домин выгонял их вон.
Два раза в месяц Мюних позволял себе выпить пять кружек и, будучи немцем, точно соблюдал и срок и количество. От пива ноги у него иной раз подкашивались, а иной раз и нет. Не подкашивались они в те дни, когда жена кормила его обедом.
— Возьми в духовке. Лопай! И тарелку с ложкой не забудь помыть! Кому ж еще мыть? Мне некогда.
— Только для эксплуатации время есть, — бормотал он, но съедал обед, и ноги его от пяти кружек не подкашивались. Его тянуло, подмывало выпить и шестую, но он справлялся с соблазном. И не мог удержаться, чтобы не похвастать на весь трактир:
— На свои пью. Будь я миллионером — и пил бы как миллионер. Но я «инженер-архитектор», — и пить должен по-другому. Пять кружек! На шестую не хватает, весна еще далеко. Моя ведьма завела капиталистическое производство, по комнате пройти нельзя. Вы меня послушайте, товарищи! Моя ведьма накопила целый миллион! А на что ей столько денег? В могилу она их возьмет? — Он хохотал, показывая свои два стальных зуба. — А и возьмет, так они там ей ни к чему. На том свете не пьют, не едят, это давно доказано, — кричал он на весь трактир, ораторствовал, но никто его не слушал, и голос Мюниха тонул в оживленном гомоне.
Сытый, он засыпал после пятой кружки. В полночь его приходилось вытаскивать, вернее, выносить. Просыпался он на крыльце Домина. Там его оставляли друзья-приятели и товарищи, уже однажды проученные: пьяного Мюниха как-то раз доволокли до дома, но «миллионерша»
Шел февраль 1942 года. У Мюнихов все катилось по наезженной колее. И тут Иозеф Мюних, девятнадцатилетний брат Яны, получил повестку из Deutsche Partei. В девять часов он ушел в ратушу, а в половине двенадцатого вернулся весь в слезах.
— Там было шестеро господ, двоих я даже не знаю. Сперва они уговаривали, потом стали кричать, я и дал подписку. Я должен пойти в войска СС. Не знаю только — когда. Это еще, мол, решается. Завтра надо пойти в ратушу, какой-то господин из Братиславы поговорить со мной хочет. Вы не знаете, что ему от меня нужно?
И в назначенное время за ним пришли пятеро, шестым был жандарм. Словно они не верили, что он явится сам. А он уже собирался, торопливо допивая горячий кофе. Иозеф перетрусил — ведь все они были с пистолетами и подгоняли его: «Пошли, пошли!»
Когда Иозеф вышел с ними из дому, на нем лица не было. Яна проводила его до самой ратуши, громко плача.
— Молодая Мюнишка воет, — смеялся мясник Пешко.
А старуха Мюнишка впервые в жизни замолчала. Весь день она ни к чему не прикоснулась, не плакала, сидела словно каменная, либо неслышно, как призрак, бродила по кухне.
Мюних сперва приглядывался ко всему этому со стороны, будто не его было дело. «Они — сами по себе, а я — сам по себе». Но когда Иозефа уводили и он вышел со двора, а потом зашагал через площадь, старику стало страшно. А когда сын скрылся в дверях ратуши, Мюних прекрасно видел, как Иозеф входил в дверь, словно норовистый конь, — в груди отца захрипело, он произнес: «Господи Иисусе!» — и сломя голову бросился к ратуше проститься с сыном. Его не впустили.
В этот день взяли семерых. Двое сбежали.
Соседка пришла с новостью:
— Эфэсовцы оцепили дома этих двух, обшарили все углы, стариков увели на допрос.
Она еще долго сидела на кухне.
Яну это не тронуло, но родители не спали всю ночь. Мать плакала в большой комнате. Над ней сохла развешенная пряжа, перед ней стояли стихшие вязальные машины. Они не гремели, ничьи руки их не обслуживали, и разбитое сердце матери высказало неосуществимое желание:
— Лучше бы провалиться мне, чем заводить их в доме!
Слова эти походили на проклятие, потому что машины, только они довели Иозефа до беды. Два года они держали парня, приковав его к месту, заморочили ему голову, когда он нуждался в просветлении, и не выпускали за порог как раз в те годы, когда он должен был людей узнать. Из-за них, из-за этих проклятых железок, он ничему не научился, умел только вязать, красить, сушить, и все посторонние люди были для него чужими, он их боялся. Двое сбежавших — те не побоялись. Как и другие одиннадцать, что отказались записаться. Они-то не вязали чулки и свитеры, не красили вискозную пряжу, не сушили ее. А они были сверстниками Иозефа. Ведь в войска СС вступают добровольно!