Колесом дорога
Шрифт:
Слов на свете много, но каждое ли надо вытаскивать на свет? Ведь иные из этих слов, и таких великое множество, для того и созданы, чтобы мог человек, душа его скрываться в этих словах, как в лесу. И чем меньше их произносится, тем меньше приходится душе прятаться, тем цельнее и сохраннее душа. Его полесская, князьборская земля ведь тоже не из разговорчивых. Чужак может пытать и мучить ее, но едва ли добьется слова, если сам он и никто из его родни не падал здесь, не уходил навсегда в эту землю, никто и не отзовется, никто не откликнется. Нет и не может быть разговора, если ты не дал этой земле своей крови, не напитал своим потом; не кинув ничего впереди себя, не найдешь ничего и позади. Вспороть землю канавами, выкорчевать, убрать все, что, на твой глаз, кажется лишним, не так уж трудно. Немного надо ума, чтобы обезъязычить, но, вот чтобы снова дать язык, научить разговаривать немого, этого не удавалось еще никому. Рядом с немым немеет и говорящий. Что может сказать это ровное поле, по которому Махахей сейчас идет? Оно ведь знает только миг, только день своего творения. Так было, правда, всегда, с мига, со дня творения начиналось все сущее и с того же дня приобретало свою родословную, продолжение ее. В продолжении и крылась мужицкая сила, добыток его и счастье на века. А здесь же создавалось одно, но рушилось другое. Отплакав свое, ушли из этих мест бобры. Дом они свой хоронили, хатки
Но нарушитель опять пропал, опять как сквозь землю провалился.
— В камыше сидит он, там стаился и через камышинку дышит...
И точно, они прождали минуты две-три, листья кувшинок, лежащие на воде, зашевелились. Фурсов продрался сквозь кусты к старице, за ним потянулся и Махахей. Два выстрела, слившиеся в один, остановили его, что-то тоненько, комаром пискнуло над ухом.
— Граница на замке, а ключ у меня в кармане,— пряча пистолет, сказал Фурсов.— Спасибо, молодец.
И все. Убитого здесь же, у старицы, и похоронили. Время сровняло его могилу. А немного спустя километрах в полутора отсюда, у самой заставы, похоронили и Фурсова — «граница на замке, а ключ у меня в кармане». Хороший был человек, запомнился Махахею на всю жизнь. Из всех начальников заставы был .начальник. Пожалел его бабу Ганну, оставил для него, Махахея, чтобы стала она ему женой, нарожала дочек. А могло быть, что никаких дочек у Махахея с ней и не родилось бы. Шла его Ганна с другими князьборскими девками здесь вот, берегом. Говорили, сколько кто сегодня заработал в колхозе, и на резке лозы. И заметь его баба Ганна, не вовремя скажи Царице:
— С чего у тебя живот толсты, Маруся?
— А я ноне капусты наелась,— недовольно ответила та.
А с реки, с другого, чужого берега мужской голос, и вроде не чужой, как каялась потом Ганна, а такой, будто в Князьборе тот жолнер родился:
— А с чым у вас капуста, девки?
Девки как шли, так и сели в траву. И ответить боязно, и молчать боязно, да и говорить нечего: с чем их капуста... Бабу Ганну как потянул кто, на ее беду, за язык:
— А у вас что, к капусте еще и мясо есть?
— Есть и мясо, а вы что, ни с чем едите?
— Почему это ни с чем... А хоть и ни с чем, але свою...— Вот и все, что сказала баба Ганна, а дело закрутилось, хоть в кусты ей беги. Только куда убежишь при заставе. И, может, отправили бы в город, да вызволил все тот же Фурсов. Накричал еще на того, кто задержал ее...
Махахей оглядывается. Застава уже, речка большая, настоящая видна. Должна тут быть и могила Фурсова, а нет ни следа, ни знака от нее. Словно и не лежит в их земле, никогда не падал тут начальник заставы капитан Фурсов. Веселый, громадного роста Фурсов, не то с Рязани, не то с Ярославля приехавший сюда, чтобы запереть на замок границу, и с ключом от этой границы ушедший в землю, которую стерег. Бесследно ушедший. И в эту бесследность как раз не верится Махахею. Матвей Ровда, он ведь князьборский, а значит, и не чужой ярославцу или рязанцу Фурсову. Махахей беспомощно кружит на месте, пятится назад, как пятились раки, покидая Князьбор, вытанцовывает буслом, потерянно кружившим здесь прошлой весной, когда он вернулся из теплых краев к своей буслянке на старой заставской березе и не нашел ни буслянки, ни березы. И есть сейчас в Махахее что-то и потерянно птичье, и сутуло рачье, и хочется ему, как бобру, пустить слезу неведомо по кому, неведомо из-за чего. И слеза эта, теплая и мягкая, катится внутри у него, копится комом в груди, но к глазам не пробивается, не идет, хоть рукой загребай этот ком из груди. Он-то, Махахей, не птица, не зверь и не рак, и ни пятясь, ни лётом, ни водой не уйти ему из этих мест. Как же велика земля, велик белый свет, посмотришь ночью на небо, звезд там тьма-тьмущая, земли иные, но никому еще не удалось перепрыгнуть в те земли, хоть и летают уже люди на ракетах лучше птиц, но с пылинкой на подошве, песчинкой последнего своего шага по родной земле. Без этой пылинки, без этой песчинки нет и не может быть человека — ни летчика, ни космонавта, ни мужика. Мала, крошечна эта песчинка, а иную пылинку можно только в микроскоп и разглядеть, но есть же, говорят, умелые люди, что умудряются целую книжку на рисовом зерне записать, так и на той песчинке, на самой малой пылинке записано все про землю и про человека на ней. И запись эта каждый раз проявляется заново, стоит только бросить в землю зерно. И земля, и зерно уже сами знают, как им быть и что делать. Начинается круг с зернышка и с песчинки, продолжается колосом и человеком, смертью и рождением. И земля, песок, на котором он, Махахей, сейчас стоит, помнят и вечно будут помнить Фурсова, хотя люди могут и забыть о нем. Забудут, как только уйдут из жизни те, кто знал его. Но может ли земля простить забвение человека, возрожденного ею в колосе, из зерна которого испекут хлеб. И не закричит ли, не завоет ли смертно кто-то, вкусив этого хлеба, не заголосит ли Голоской-голосницей по рожденному или, наоборот, не рожденному ребенку? Ничто ведь бесследно не спускается никому — ни доброе, ни плохое. Плачет ведь над Князьбором или, быть может, уже по Князьбору Голоска-голосница. И ходит по князьборским улицам Железный человек. Объявились ведь уже в Князьборе божии странники — баптисты, штунды всякие. Пристала зараза эта к их деревне, съехав с соседних деревень. Прижали их там каменными домами, дисциплиной совхозной, кинулись они в глухие углы, где были пустые дома, начали скупать их. Поначалу Махахей относился к ним очень даже хорошо: люди как люди, и к тому же верят во что- то или в кого-то. Чужую веру, пусть даже неправильную, он привык уважать,
Так увещевал Махахея прокурор. И впервые не соглашался с ним Тимох. Получалось что-то странное и непонятное Махахею, словно он не стоял на могилке того, который замолчал уже больше тридцати лет назад, говорил не с самим собой, а выступал перед чужими людьми, и люди эти присматривались к нему, ему надо было показать себя, сказать, быть может, не совсем то, что он думал, а то, что надо говорить. И Махахею стало стыдно, показалось, что Фурсов, слившийся навечно с землей, песком и травами, ветром и солнцем, осуждает его, ждет на своей могиле от него совсем другого. Чувствуя тяжесть в ногах, будто кто-то держит его за ноги, заторопился прочь, к речке где можно было передохнуть, войдя в тишину и одиночество сверкавших на солнце снегов, в не мозолящий глаза ток воды подо льдом, в думы деревьев, перепоясавших берега.
Но вместо деревьев, к которым он привык, возле речки, к его удивлению, стояли лишь пни, могучие, в три обхвата, в рост человека. Не решаясь подойти к ним, остановился, замер даже. Махахей твердо помнил, что порубки по берегам запрещены строго-настрого, разве только так называемые санитарные. Но для санитарных тому же леспромхозу здесь негде было развернуться. Давно, давно было взято все, что можно вписать в план, ольха же, которая не годилась в план, после той санитарии кончилась сама, остались только дубы, эти самые, от которых одни пни, хоть статуи на них лепи и ставь, расставляй по речке. У кого же только поднялась рука на эти последние дубы?
***
Выходило, что у самих лесников из-за их ненасытной глотки кончились тут дубы. То-то он за всю зиму ни разу не видел грезвым Сидора Щура, все, как ни встретит, под хмельком и под хмельком, до того осатанел, что как-то потребовал, чтобы и он, Махахей, поставил ему бутылку. Вез Махахей домой на дрова сушняк, ольху, может, пара и березок была с поля, а не леса, из ляда, что Матвей Ровда свел, не разбирал, какое дерево, гореть будет, и ладно. Издали, с другой дороги, замахал ему Сидор Щур, мол, сворачивай сюда. Махахей тогда сворачивать не стал: надо, так и сам подойдешь, небольшой начальник. И Сидор с трудом, но выбился по насту к нему, на ногах еле держался. «Я подойду до тебя, Тимох».— «Напрасно ноги потратишь, Сидор,— сказал Махахей.— Не из твоего леса эта ольха. Леса, считай, у тебя уже нет».— «Есть,— набычился Сидор.— Есть лесник, должен быть и лес».— «Похмелись, погляди, где тот лес».— «А я все равно лесник, акт составлю». Глаз от земли Щур так и не поднял, так и не посмотрел в лицо Махахею. «Акт составляй, обязательно акт»,— сказал Махахей и понукнул коника» Всё под актом и все под актом, на все есть бумаги, только нет уже ничего, нет дубов, голое небо над головой. Махахей поднял голову, посмотрел на это небо, и оно показалось ему совсем не тем небом, которое он изо дня в день привык видеть над собой. Чего-то сегодня недоставало, в том небе, что-то было там не на месте, хотя и солнце было, и луны огрызок болтался, как болтается в воде надкусанное яблоко. И на самой речке все было по-другому, хотя она, речка, казалась такой же. Ничего не изменилось в ее берегах, в ее старицах, как и раньше, правый берег пологий, левый — крутой. И с круч свешивались на лед сосульки, капала с этих сосулек светлая вода, и светло, как крик весенней птицы, скворчел, размякая от этой воды, лед, призывая его, Махахея, к осторожности и оглядке: весна, мол, хоть и не трещу, а упущу. И он потюкивал впереди себя топориком, пробуя прочность льда, проверяя, нет ли промоин. Но тут с левого берега въехал на речку пароконный и паросанный поезд. Незнакомый Махахею мужик вез этим поездом со стороны его Князьбора пять дубов, нетолстых, но добрых уже, прогонистых и кряжистых. Махахей подивился на такое чудо и не выдержал, спросил:
— Где же это взял столько дубов?
— Где взял, там уже нет,— и хмельно засмеялся.— А ты рыбку ловишь.
— А я вот рыбку ловлю,— в словах мужика он услышал не только довольство, но вроде бы как и осуждение, что занимается пустым делом. Но сам осуждать мужика за ворованные дубы не стал, хотя был на все сто процентов уверен, что дубы эти нечестные и если не у Сидора Щура, то у кого-то другого за водку купленные.
С Щуром мужику было проще, он знал, как к нему подойти, сколько дать, чтобы без волокиты выбрать, что ему надо, и с помощью того же Щура срубить, раскряжевать, погрузить и увезти.
— Как же ты по речке отваживаешься ехать? — сказал он мужику с упреком.
— А что, речка — не дорога?
— До бога сейчас эта дорога.
— До бога? — мужик опять довольно хохотнул и посмотрел сначала на небо, потом на Махахея.— Шутник ты, только некогда мне с тобой шутить.
— И утопиться не боишься?
— Утоплюсь, тогда и бояться буду, а пока жив, бояться некогда,— он еще раз посмотрел на Махахея, но уже как бы извинительно. И Махахей заглянул ему в глаза и увидел в них прожитое сегодня утро, натугу, с которой он ворочал эти дубы, покорность, с которой шел к леснику, выпитый с тем лесником самогон и страх и нетерпение увидел и пожалел мужика.
И мужик словно почувствовал эту его жалость.
— Ты не бойся, не бойся за меня, мы, Ерши, народ живучий. Мы по этой речке каждый год ездим, пока кто-нибудь да не утопнет.
— А почему Ерши?
— А прозвище у меня такое. И деревня наша Ерши называется.
— Знаю, слышал,— сказал Махахей.— Это в вашей деревне, рассказывают, мужик мерина укусил?
— Неправда,— сказал мужик.— Брешут люди, не мерина, а кобылу. Во, жив свидетель, не даст неправды сказать,— и попутчик Махахея ткнул кнутом в коника, что тянул сани. Но Махахей смотрел не на коника, а на мужика.— Ну что ты на меня глядишь? — и не подумал запираться мужик.— Я тот самый и есть, который кобылу покусал.