Колесом дорога
Шрифт:
— Это серьезная проблема,— директор совхоза вздохнул,— проблема милиции — это проблема наших кадров, рабочих. Стягачи — слыхали такое? Нет, не от стяга, не от знамени. Скорее наоборот. В народе так их окрестили. Рабочих не хватает, приглашаем, зазываем даже из-за пределов республики; работу, жилье, ясли, садик — все немедленно. А едут не всегда лучшие. И пьянь едет, и люмпен. Всех стягиваем. Без милиции не обойтись. Но это вынужденно, временно... Прошу за стол. Первую за гостей...
— Гостям положено за хозяев,— не дал ему договорить, поднял рюмку Сергей Кузьмич.— Но я позволю себе быть невежливым. Никто не против?
Никто не был против, и Сергей Кузьмич продолжал:
— Матвей, не беспокойся, не красней, не за тебя. За Князьбор твой. Если в Князьборе будет хотя бы половина того, что есть здесь, мы будем достойны самых высоких слов и самых высоких наград. То, что происходит сегодня в Полесье, можно сравнить только с коллективизацией. Так за Полесье,
Сейчас перед Матвеем было еще Полесье старое. И оттуда, где он стоял, ему видно было это старое Полесье. Оно было еще прочным. Прочно держались за свою старую землю хаты, уходили в нее фундаментами, но не уступали и не думали уступать напору нового, укрывались древними осокорями и дубами, обласкивались птичьим криком, криком молодых буслов, что уже вылупились из яиц и требовали пропитания, обнимались с речкой, петляющей возле этих хат, нетронутой еще там, у деревни, пока нетронутой. Более того, Матвею от его вагончика было видно, что деревня не только не намерена уступать, но вроде как бы и сама наступает, бросает ему вызов. Махахей крыл хату свежими белыми досками. И эти доски, эта новая крыша, свеже белеющая среди зелени деревьев, вывела его из себя. Он ведь предупреждал Махахея, что новому его дому стоять недолго. Если он думает, что за хату под новой крышей дадут больше, чем за сруб, то ошибается. Не будет никакой надбавки. Все равно не устоять этой его новой хате. И, полный непреклонной решимости, он оставил вагончик, старый и новый Князьбор и направился на участок, где шли работы, в Храпчино. По дороге на мгновение задержался у речки, там, где когда-то стоял их с Аленой дуб, где и его когда-то обнимал своими белыми крыльями парящий в небе бусел. Дуба того уже не было. Не было, можно считать, и речки. Речка спрямлена, прочищена, по сути дела, проложена заново. Прямая, как струна, с отвалами белого песка по берегам. Он взобрался на этот песок и сверху смотрел на воду. Вода бежала вроде бы весело и быстро, как по трубе, нигде не задерживаясь, не бурля, и дно было веселым и чистым. «А что, действительно красиво,— подумал он,— никаких тебе омутов, никаких ям, коряг, перепадов от Полесья и до Днепра, хоть прямехонько беги вода, бурли поток...» Тут он поймал себя на том, что говорит почти стихами, и рассмеялся.
А работа в Храпчино стояла. Стояли канавокопатели, скреперы и бульдозеры, как бульдоги, устроившись на возвышениях ими же стянутого грунта, нацелившись своими мощными ножами на нетронутый еще лес. Механизаторы, все до единого, были в малиннике. Матвей сам, подобно бульдозеру, ворвался в этот малинник.
— Почему простаиваем? Думаете, меня здесь нет...
— Ничего не думаем,— оторвался от куста механизатор, тот самый тракторист, что провалился в Чертову прорву,— обед у нас.
Матвей посмотрел на часы.
— Обед уже пять минут как кончился.
— Сейчас будем заводить.
— Немедленно. И первым делом к такой-то матери этот малинник.
Механизаторы дружно потянулись из малинника, старательно обходя Матвея. Бочком-бочком начал отступать от него и тракторист, с которым он только что разговаривал.
— Стой!—пресек его маневр Матвей.
— Стою. А надо лечь, так и лягем. И даже бегом, шагом на месте марш могу.
— Бегом, подгоняй трактор, и чтобы от малинника ни следа.
— А почему я, почему я? — закричал тракторист.— Потому что моя фамилия Сюськин, да? Чуть что, Сюськин и Сюськин.
— Потому что ты Сюськин.— Матвей тоже припомнил его фамилию, легкая фамилия, как он мог забыть ее. Как это он мог пить с таким губошлепом, бражничать всю ночь, с неприязнью думал Матвей. Трактор уже шел на малину, шел прямо на Матвея. Сквозь стекло кабины Матвей видел тракториста, белки его выпученных глаз и белый оскал зубов. Скалься, думал он, скалься, а я все равно не соступлю, ты первый свернешь, я не соступлю. И все же вынужден был соступить. Железная махина надвинулась на него, скрыв тракториста, и он испугался именно потому, что не стало видно лица. Когда не видно лица, а только железо, только горячее дыхание машины, стук ее железного мотора, не знающего страха и устали, это, оказывается, действительно страшно. Матвей отскочил в последнюю секунду. Отскочил, помахал Сюськину кулаком, но тот даже не обернулся. Трактор уже истерзывал гусеницами и запахивал плугом малинник. И там, где он проходил, от этого малинника не оставалось и следа. Так кое-где листик, кое-где измочаленная веточка и черная земля, пластом и рассыпчато, как раздавленная ягода.
Наблюдая за работой Сюськина, Матвей в тот день оставался в Храпчино, пока малинник не был перепахан полностью, как будто у него не было никаких других дел, никаких забот, будто все его дело сосредоточилось на этом малиннике, все зависело от того, уничтожит он его или нет. И, когда тракторист, закончив последний круг, остановил трактор, он подошел к нему, вскочил на гусеницу и примиряюще похлопал по плечу.
— Вот теперь порядок, Сюськин.
Что ответил ему Сюськин и ответил ли вообще, он не разобрал.
...И
...Все, как есть, без конца принимая.
Принимаю — приди и явись,
Все явись, в чем есть боль и отрада...
Мир тебе, отшумевшая жизнь.
Мир тебе, голубая прохлада.
— Тимох, а кого ж он без конца принимае?
— Ай, баба, вечно ты не туда, сбила тольки меня. Кто там кого у тебя принимае?
— А ты не злись тольки, Тимох. Есенинов.
— Девок тогда, наверно, баба.
— Да не, Тимох. Девке так не скажешь, то кому-то другому. То ж, можй, самому Ровде или смерти, а можа, богу?
— Не, баба, пропадешь с тобой, наберешься греха только. Ты читай, читай, а я грать буду,— и Тимох Махахей возвращается к гармонике. Гармоника не мешает бабе Ганне читать «Е^енинова». Читает она в голос, старательно выговаривая рязанские слова на полесский певучий лад, вооружив непривычные к печатному глаза очками, читает, как работает, даже с большим тщанием. Схватывает слово сначала стеклами очков, потом допускает его до глаз, перепускает через себя, слышит, как оно идет к сердцу, будто в пропасть летит, и достигает души, края ее, неведомого и самой бабе Ганне, укладывается там вольно и просторно. И уже из души, не торопясь, будто лесенкой в гору, поднимается к губам. И баба Ганна, прежде чем выпустить на волю это появившееся в ней, заново для нее рожденное слово, беззвучно шевелит губами, будто пробует его на вкус, и только тогда выпускает, сама прислушиваясь к нему, как оно истаивает по углам избы, признавая и принимая эту полесскую хату-избу. А Тимох все мучает и мучает свою гармонику. Но бабе Ганне кажется, что музыка поддерживает, продлевает жизнь ее словам. Как и бабе Ганне; Махахею кажется, что это его музыка переходит в слова, в стихи, кажется, что это оба они и складывают сейчас и стихи, и музыку. Ганна, его жена, старуха уже, считай, как школьница, прямо и строго сидит у стола на шатком стуле и только что ногтей не грызет. Себя Тимох Махахей не видит, но жена видит его. И он тоже кажется ей школьником всем своим выструненным телом, каждой жилкой, каждой морщинкой на лице, рвущимся за суть простых и понятных звуков и слов, будто есть за этими звуками и за словами что-то и высшее, непростое и нелегко доступное, отчего он все время в напряжении, в некой деревянности. Смущенный седой школьник, при сединах уже только-только к чему-то подошедший и остановившийся перед этим непонятным и не сразу открывающимся ему миром. И он застыл перед ним в сапогах и ватных брюках, в чем прожил сегодня день, так же и жена его Ганна — в валенках и темном теплом платке. И оба они, неизвестно почему и отчего, торопятся. Эта вечерняя ненасытность и торопливость их жизни началась уже давно, с приходом нынешней зимы, а может, и раньше, гораздо раньше. Только почувствовали они ее этой зимой, когда ушла из их дома последняя дочь, уехала в город учиться и они остались одни. Корову пришлось продать осенью. И продать без выгоды, потому что той осенью многие начали сбывать своих коров и сбили цену. Не вышло на эту зиму у Махахеев с седом. Как и предсказывала баба Ганна, когда шел дележ сенокосов, Тимох просидел в углу до самого последнего, когда все накричались и, кто выкричал, а кто и не выкричал свое, решили расходиться. Тут только и подал голос Махахей:
— Что ж вы, люди, про меня забыли, и моей же коровке сена надо.
Председатель за голову схватился.— Тимофей Егорович, а где ты раньше был?
— В колхозе,— сказал обиженно Махахей.— С первого дня.
— Молчишь почему?
— Потому и молчу. Должна же у вас совесть быть.
— Совесть есть, а вот травы нету...
Нет, неплохой был у них председатель, сочувствующий, хоть и затурканный со всех сторон: женой, болезнями и начальством. Приходился он даже какой-то родней Махахею, а вот жена у него была из Барздык и по прозвищу Царица, на трех стульях сидела, на двух уже не умещалась. И с этих трех стульев правила мужем и колхозом. Нашлась и тут, на собрании.
— А за Ковалевом,— сказала она,— рог остался никому не выделенным,— сказала, будто с самого начала помнила о том роге и знала, кому предназначить его.
— С того рога и козу не прокормить,— Махахей вздохнул, понимая, что все уже определено, кроме, как у Ковалева, сенокоса больше нигде не осталось.
— Прирежем тебе, Егорович, немного болони от Аркадя Барздыки и... Цуприка.
Что тут началось после этих слов, и передать невозможно. Барздыка вместе с Цупричихой и самой Царицей чуть потолок не подняли. Председатель схватился за живот, видно, разыгралась его язва, чувствовала, что председательствовать ему осталось совсем ничего. Всюду его теперь обходили. Мелиорированная исконно князьборская земля и та отошла не к нему, не К колхозу, а к более крепкому хозяйству— совхозу, что за рекой. Но хотелось председателю в свои последние деньки остаться для всех хорошим, и он махнул рукой собравшимся в правлении колхозникам: идите, мол, идите домой. А Махахея попридержал, пообещал ему дать со второго укоса колхозного сена, отавы. Обещанки эти, цацанки Махахей знал. Знала им цену и баба Ганна. И нападать не стала на Махахея.