Колесом дорога
Шрифт:
— Так вот и сиди на печи.
Сидели оба и, чтобы не так одиноко было, стали даже кота на ночь в хату запускать, хотя и упрекали за это себя, говорили каждый раз: то не кот, что поперед хозяина в хату бежит. Но, что поделаешь, многое менялось, надо было приспосабливаться, меняться и им. И они приспосабливались, разнообразили как могли эту свою жизнь. Баба Ганна и вправду вроде как свихнулась от книг, начала сама что-то записывать на старых тетрадях дочериных. Тетради те лежали в углу и никогда не выбрасывались. Такие вот тетради. Однажды Тимох заглянул, что там шкарябает, как курица лапой, его баба, и прочитал: «Сёдни серада. Иде снег...» «Пайшла восьмая неделя от рождества.
Павинны прилететь буслы. Скучила без буслов». «Гуска снесла першае яйка, села на старое место. Гусак ждал и стерег». «Восемь недель ровно от рождества. Буслов нема. Мо, то и не прилетять в етым годе. Де селиться им бедным...» Махахей повздыхал над неровными, старательно выведенными буковками, над тем, что прожил век со своей бабой, а знать ее не знает. И подумать бы не мог, что ждет она буслов, морозы трещат на дворе, а у нее буслы на уме. И ему самому захотелось чем-то угодить и жене, и буслам. И тогда он придумал выставлять на ночь в сенцы ведро с водой. Если не замерзнет там, в сенцах, вода, значит, оттепель, можно уже выходить смотреть буслов. Но вода замерзала каждое утро исправно. До сегодняшнего дня. Сегодня же впервые не покрылась льдом. Он выскочил во двор, небо замазано тучами, и весенняя какая-то приспущенность и освобожденность в этих тучах и в небе, Вот и решил он податься на рыбалку, посмотреть на Болони, в дубраве, в Храпчино, не объявились ли там буслы. Нашел бутылку, вытащил из печи
— Куда ллешь, куда ллешь,— забурчала, поднялась с кровати Ганна. Махахей сразу и понять не мог, с чего это она. А баба Ганна разошлась не на шутку: — Я каждую крошку кабану, а он...
— Я две капли и пролил,— заоправдывался Махахей. И бочком, бочком из хаты, чтобы не вышло еще большего скандала, чтобы спокойно, с чистой душой ловить рыбу, хотя и не верилось ему в эту рыбу, хотя и считал зимнюю рыбалку не только баловством, а чем-то недозволенным. Как есть звери, которые должны по своей природе зимой спать, так должна зимой спать, отдыхать от человека и рыба. И не надо ее дразнить. Князьборцы никогда зимой прежде и не дразнили. Редко-редко кто ставил на реке в зту пору жаки — полесский вентерь, больше промышляли в озерах, в отрезанных от речки глухих старицах. Вырубали лед и ставили в озерах решета — плетенки из лозы. На свежий воздух шли, в основном, вьюны, попадались и раки, рыбья мелочь — плотвичка, щучки, подлещики, но, в основном, вьюны. Набивалось их полное решето. Раков выбрасывали тут же, брезговали есть их, а вьюнов сушили на печи, набивали торбы. Ставили и вешали эти торбы в каморах и растаскивали потихоньку за зиму, весну, лето по карманам, хрустели ими, как семечками. Летом в безмясье варили борщи и супы. Почтения особого не испытывали князьборцы к вьюнам. Виделось им во вьюнах что-то ужачье. И вьюны, будто чувствуя такой грех за собой, кроме как зимой на глаза человеку и на его снасть не попадались. А сейчас вот уже года три пропали вовсе. Сначала ушли в землю, в грязь, исследив эту грязь точечками своего ухода. Грязь закаменела, и вьюны то ли сгинули вместе с ней, то ли проточились в подземные озера и воды, если они еще остались у Князьбора, сгинули. И волей-неволей пришлось Махахею переходить с решет на дергалку, рыбачить блесенкой. Не очень уловистая рыбалка, да и времени и терпения на нее надо. Но работа, хозяйство сейчас уже не держали его дома, как прежде. Можно было дозволить себе и побаловаться. Он выходил на это баловство несколько раз и до сегодняшнего дня, но все не вовремя. То был молодик, и рыба затаивалась, то, наоборот, полнолуние, и опять рыба не брала. А в последний свой поход, когда, казалось, и луна уже устоялась, и погода, и щуке не было, как говорится, никакого резона «менять зубы», движение земли и небесных светил предвещало спокойное поведение рыб, не клев даже, а жор, угодил на «пьетру». Явление это, словечко это бесполезно искать в каких бы то ни было словарях, оно было родовым и принадлежало лишь семейству Махахеев. Рыба не идет, значит, пьетра; вода после морозов отошла ото льда, между водой и льдом образовалась воздушная подушка, и пытаться поймать что-либо в такое время бесполезно— пьетра. Перед новым своим походом Махахей долго выжидал, когда луна повернется и станет, как надо, когда исчезнет пьетра. И дождался, угадал потянувшую уже на весну мягкость и ровность в погоде, выбрался спозаранку на единственное уцелевшее возле Князьбора озерцо — Весковое. До света вдоль и поперек истюкал ледок на Весковом топором, но поклевки так и не увидел, ни единого окуневого удара, хотя работал своей дергалкой, как штундист-трясун, взмок от той работы. Хотел плюнуть уже и податься домой, но разобрали злость и азарт, ведь не могло такого быть, чтобы он в своей воде да не взял рыбины.
Махахей, остывая, посидел на сваленной, вмерзшей в лед осине, прикидывая, где можно наверняка что-то поймать. Места он знал все наперечет. Абрамчукову яму на речке обрезали, спрямляя эту реч-, ку, обрезали и засыпали, с виром у Бабского пляжа то же самое. Сегодня не было в помине и самого пляжа. Омута у Свилево пересохли. И выходило, что речка, по крайней мере для него, не речка. Может, еще кто и назовет ее речкой, но это только тот, кто родится после него, кто еще не видел и не знает, что такое настоящая речка. Выходило, что до самого Храпчино, до большой реки, на которую сегодня у Ровды еще не хватает сил, и разматываться не стоит. Махахей, все еще распаленный, не остывший, снял шапку, будто не его речка и не его Весковое озеро лежали перед ним. Ветер тут же разметал и высушил его седые жидкие волосы и уже остужал лоб и голову, но он словно не чувствовал холода. Не покрыв головы, поднялся с осины и, не выбирая дороги, побрел сначала Бесковым, потом речкой к Храпчино. Простоволосый, шел через Свилево и Болонь, через свою же дубовую рощу, неприютную и зябкую без поддержки других деревьев и кустов, шел, углубившись в себя, будто на самом деле прощался со всем, что видел. И, прощаясь, незаметно оттаивал и согревался, постепенно обретал другое зрение. И вставало перед ним не только, что было сейчас, но и то, что было здесь раньше, что запало и легло на душу. Поражался своей памяти, понимал, ничто из этого ушедшего не возвратно, и жалел, но не себя и не прошлое, прорастающее перед ним дубняками, клубящееся убегающими вдаль стогами сена, бьющее криницами, не неведомую ему землю, а все того же, который, наверно, еще и не родился, но который родится, придет и явится. И что же он увидит, на каком языке заговорит с ним, Махахеем, что ответит он ему с того света. Признает ли тот, неведомый еще миру, эту землю, поймет ли, почему его деды и прадеды и он, Махахей, так смертно стояли за нее? Он, Махахей, у края жизни, у края своей могилы, принимает все, как есть, и, как будет, тоже все принимает, потому что он знает и видел не только, как есть и как будет, но и как было. Видел и стоял за это — за как было. Сегодняшнее все как есть замешано на его поту и крови, он слышит, он чувствует этот свой пот и кровь. А будет ли чувствовать следующий за ним? Не заноет ли душа у того, не рожденного, не взбунтуется ли, ведь хотя его и нет, но душа его уже вылеплена. И не из хлеба она и булок, сладкого и водки, а из лесов и болот, из речек и ручьев, из воды явилась на белый свет и приняла его, признала. Нет ничего, нет и души, обрублены корни, усохло дерево. И тогда остается только одно: ни на кого не оглядываясь, имея одну только мысль, одно желание — любой ценой, да выжить,— грести и грести все под себя, потому что на всех все равно не хватит. Вот и он уже отправился за чужим, за ершиком, ему не принадлежащим. Его ершик плавал, гулял под хатой и сто лет был не нужен ему. Не нужен до тех пор, пока не стало этого ершика сопливого, пока не извел он его. А как только не стало, понадобился. За шесть километров бежит за ним и вопит: вернись, вернись, необходим, хотя и проку от тебя никакого — хвост да колючки. Но кроме хвоста и колючек есть и еще что-то, оказывается, в этой паршивой рыбешке. И сразу же стал неметь большой палец на правой, на рабочей руке. И Махахей вспомнил, что именно этот палец был наколот ершиком давно, когда не был еще забронирован мозолями, и боль была тогда не тягучая и немая, как сейчас, а колкая, острая. Вспомнил и самого ершика, махонького, ну точно копия он сам, давняя копия, стершийся уже портрет, не поддающийся восстановлению, хотя, может быть, во внуках, во внуках... Ершик ведь хоть был и малюпастенький, но решительный, на весь мир растопыренный колючками.
Весной, в разлив было это. Вода перла со всех концов, правда, шла уже на спад. Он сидел с удочкой на острове у озера под дубом. Ни озера, ни дуба того уже нет, но есть Аркадь Барздыка, который тоже тогда был с ним. Был еще Антон Ровда, покойник уже, брат его, Василь, тоже покойник... Полсела покойников. А тогда они были живы и не догадывались, что на их долю выпадет война, что на их жизнь уже отливаются пули. Рыбачили себе в удовольствие, жгли под дубом ,костер, на прутах жарили сало. И такое солнце было. И не на небе, а прямо в ветвях дуба, и тишина, тишина, слышно, как сходит вода, хватает в протоке, мнет и колышет конопляник. Удочка у Махахея была отцовская, конский волос сплетенный, да так, что ни одного узелочка. А вот ведь не клевало и на отцовскую удочку. Он оставил
— Кто-то теребит, Тимох, вуду тваю.
— Хлопцы, лещ, тихо,— шепотом выдавил он из себя и замер, следя за поплавком.— Там у меня таки червяк, таки червяк, что мелочь и подойти боится.
Червяк и в самом деле был огромный, выползок-росовик. И кто-то по-лещиному трогал, обсасывал этого выползка. Поплавок то чуть чуть скрывался, то полностью выходил из воды, ложился набок и отплывал в сторону. Полсела ребятишек, ровесников Махахея, стояли за его спиной, нетерпеливо сучили ногами. Советовали все сразу — и подсекать, и не торопиться. Он подсек, вытащил нетронутым своего росовика. Забросил снова, проклиная советчиков: а вдруг не подойдет лещ, напугал он его. Но клев продолжался, и опять такой же осторожный, рассудительный. И все уже поверили в крупную рыбу. И Тимофей, напрягшись, ожидая сопротивления, подсек во второй раз. Леска взвилась запуталась в ветвях дуба, а на свободном ее конце трепыхался ершик в два раза меньше червя. Где только рос, из какого голодного края прибежал в эту глубь такой оглоед. И каким оглушительным смехом встретил его берег.
Махахею темно в глазах все стало, он ринулся, пошел врукопашную на того ерша, сорвал его с крючка и хотел уже шмякнуть на песок и топтать, топтать ногами, но почувствовал вдруг обжигающую боль в пальце. Обозлился и удивился, сколько боли может таить в себе этот ерш, это ничто, где она только скрывается в нем, та боль, если он ее чувствовал весь день и сегодня, почти полвека спустя, она не отошла еще. Вот так чепуха, вот так мелочь, сопливый ерш. Немеет, отнимается палец на правой, на рабочей руке.
Они ведь, ребятишки, тогда, полвека назад, зверски обошлись с тем ершом запинали его босыми ногами, замучили, засыпали в песке распяли с неистовой радостью и восторгом, не признавая в нем. нf живого ни мертвого видя одну только досадную бесполезность, му сор. отходы жизни и воды. Но в этом мусоре сущего, оказывается, есть еще и память И еще что-то кроме памяти породнен этот ерш-бесполезность и с ним, не с ним самим, а с тем, кто невидим в нем и неясен ему самому с человеческим в нем. в Махахее. Махахей допускал в себе присутствие некого другого. Этот другой всю жизнь был в нем, глаз ли какой всевидящий и судящий его, человек ли другой, живший давным-давно и давно умерший, но воскресший потом в его, Махахея, земной оболочке, а может, и не родившийся еще человек, предчувствующий еще только свое будущее рождение и в этом своем предчувствии оберегающий и себя, и его, Махахея, ото всего, что казалось недостойным ему, чего пришлось бы потом стыдиться. Этот другой вошел в Махахея еще в детстве, и не всегда жили они в ладу. Случались между ними обиды и ссоры, случалось, что другой и уходил — ненадолго, но все ж покидал его. В войну было. В родном селе. Но про то не знает ни одна живая душа, даже баба его Ганна не знает. Не поворачивается у него язык. Пытался рассказать дитяте, сироте Матвею Ровде, да вовремя остановился. Тот, другой в нем, и остановил его: не все и не всем надо знать про тебя. В плену у немцев был онг Махахей. Под автоматом, правда, но руки поднял. Поднял, зная, что делает, и потому до конца, наверно, дней своих суждено ему помнить о том и мучиться. Сидел он, отсиживался в жите возле Князьбора, когда немцы впервые ворвались в его деревню и убили бусла. Упал бусел, поднялся из жита Махахей. А перед ним немец, автомат от своей груди в грудь ему направил. И вот-вот, кажется, выскочит оттуда чертик, и кончится этим чертиком его, Махахея, жизнь. Знает об этом немец, знает об этом Махахей, и чертик знает, улыбается из черного дула автомата. И немец улыбается: ком, ком, ком... На Махахее свитка крестьянская, а галифе с обмотками солдатские. Только что с боя прибежал, километров семьдесят вчесал, те же немцы сюда приперли. Как врезали в первом же бою, так до самого дома и опомниться не мог. Но из боя он бежал, почти не зная, от кого и почему бежит. А тут перед ним уже видимый враг. Тут уже ничего списать неЛьзя. И стояли они друг перед другом, лицо в лицо. И лицо чужое, немецкое вовсе не казалось Махахею ни чужим, ни немецким, на своего, деревенского был похож немец, на Аркадя Барздыку, только было его лицо довольное. «Это он радуется, что взял меня в плен»,— догадался Махахей и обозлился: Аркадя Барздыку он побарывал и в волейбол играл лучше его, бил пушечно с правой и с левой.
Почему, отчего, неизвестно, пришел ему на ум тот волейбол, быть может, потому, что перед войной вся деревня в волейбол ударилась. Играли меж собой, играли с пограничниками. Приходили вечером после работы, падали с ног, а бежали на площадку. Но немец не дал ему долго вспоминать. Автомат у него был настороже и злой, гораздо злее того, кому принадлежал. Повелительно вздрогнул его ствол, качнулся из стороны в сторону и сверху вниз, крестик как бы в воздухе нарисовал. И Махахей понял, что это в самом деле крест, могила, и начал медленно, сам удивляясь себе, поднимать руки. Жить хотели руки, хотя сам он и отказывался жить, ведь полонили его, забирали с позором в плен у родного села. Не дай бог, кто выглянет еще, увидит. И тот военком, отправлявший его на фронт, увидит. Ведь он поверил ему, выбрал из многих в селе, выбрал, несмотря на то, что тетка у него, у Махахея, оказалась за границей. Тетка, о которой он знать не знал, еще не родился, как она вышла замуж в соседнее село, а село то после отошло к Польше. Он об этом не знал, а другие знали. Сейчас он как бы оправдывал ту пометку. Рылся в памяти, отыскивая зацепочку, оправдание себе. Нашел, оправдался: «Я же в свитке, в свитке, он посмотрит сейчас и отпустит. Винтовка моя в хате, никаких при мне документов. Жетон смертный, он в пистончике в потайном кармане»,-— думал он сам о себе и хвалил себя за то, что заскочить успел в хату, и хорошо, что никого там не оказалось, без лишних глаз успел спрятать винтовку, накинуть поверх гимнастерки свитку. Свитка, она и спасет... И руки его уже были над головой, вольны и расслаблены, только голова что-то криво и косо держалась на шее. И у немца так же, когда Махахей поднял руки, почему-то искривилась вдруг шея. Лапнул его для прилику, отведя в сторону глаза, по карманам, по груди и погнал впереди себя от деревни, от хат, на дорогу, чему Махахей тоже обрадовался: не сейчас отпустит, так после, главное, никто его позора не увидит.
Уповая на это «отпустит», он покорно шел с немцами всю ночь. Не раз и не два мог сбежать, но не сбежал. Верил, все сделается само собой. И только утром этой вере пришел конец, когда к нему добавилось еще с десяток наших солдат и всех их строго пересчитали, приставили караульных. Только тогда он стал думать о побеге, понял, что произошло. И убежал на третий день. В нужнике снял и утопил обмотки и галифе. В исподнем, мало чем отличном от крестьянской одежды, пристроился к деревенским жителям, которых согнали на ремонт дороги. Эти жители, правда, тоже шли под счет. И он оказался в их колонне лишним. Нашелся паршивец, пытался выдать его. После третьего пересчета начал тыкать в него пальцем и кричать немцам: «Не наш он, не наш, солдат он!» Махахей приготовился уже к смерти, но она его почему-то обминула. Немцам, наверно, очень нужна была дорога, и утром они не стали разбираться, кто и почему здесь лишний, а вечером он уже был далеко, ушел на восток. И в пути дважды еще попадал в плен. Один раз бежал. Второй раз какая-то баба выкупила за поросенка. От той бабы он тоже сбежал. А в Смоленске его чуть не расстреляли. Только уже свои... Но об этом Махахею не хочется вспоминать. Не расстреляли, и ладно, и на том спасибо. А ведь могли, и даже очень просто — в той неразберихе, что творилась тогда под Смоленском, все было просто: и помереть, и остаться жить. Он остался жить. Больше того, там, под Смоленском, вновь объявился в нем тот, другой, что бросил его в родном селе, когда он поднял руки. Не хочется вспоминать о прошлом, о тяжелом Махахею сегодня, но не может не вспоминать, такой уж, видимо, день выпал, колесом и в обратную сторону крутятся мысли. И не только мысли, все в обратную сторону. Вот и с рыбалкой этой сегодняшней впал в детство: в речке, которой уже нет, хочет поймать изведенную рыбину, что-то рассыпавшееся уже давно, давно похороненное ловит в минувших годах. Иная местность, иная земля перед ним, жизнь на ней иная, незнакомая. И страшно ему: пережил он свою землю, свою речку, свою рыбу. Неприкаянно. Хоть молчит он, сжав зубы. Молчит душа его. Она, душа, правда, привыкла молчать. Даже баба Ганна не всегда могла догадаться, что у него на душе, хотя и чуяла эту его душу. Давил он ее. Давил, а она все равно при нем оставалась, не так, как тот, другой, несговорчивый в нем. Тот сразу же покидал его, и приходилось ему, Махахею уже, бежать из хаты, из села в это же поле, в этот же свой дубняк. И среди деревьев и трав сдавленная, оглохшая душа начинала оживать, начинала говорить с тем, несговорчивым, объяснять ему, что она душа.