Литературные воспоминания
Шрифт:
свою русскую природу вполне. Белинский, например, распоряжался его мыслию и
душой самовластно: кроме того, что критик наш высвободил его народную и
поразительно образную песнь от дурных резонерских привычек, он навеял также
Кольцову сперва его религиозные гимны, а затем пробудил в нем зародыши
поэтического созерцания жизни и жажду по наслаждениям бытия, какую оно за
собой выводит. При Кольцове оставались, однако же, все та же оригинальная
форма, тот же оборот и
на поэта, в присвоении чужой литературной собственности. Есть анекдот от
эпохи, теперь нами передаваемой, который Белинский повторял не раз. В разгаре
московского философского настроения собрался однажды у В. П. Боткина кружок
друзей, занимавшихся наукой наук, и притом собрался в самом счастливом и
веселом расположении духа. Тогда еще существовали для людей радости по
вычитанной идее, по открытию нового фактора в духовной жизни, по
приобретению нового горизонта для мысли и т.д. Кружок ликовал одною из этих
нематериальных, отвлеченных и теперь уже немногим понятных радостей.
Случайно попал на него и Кольцов, конечно, не вполне уразумевавший основания
восторженных речей своих друзей, но общее настроение подействовало на него
обаятельно. Он сам просветлел и, удалившись в кабинет хозяина, сел за
письменный его стол и возвратился через несколько минут к приятелям с
бумажкой в руках. «А я написал песенку»,— сказал он робко и прочел
стихотворение «Песнь лихача Кудрявича», пьесу, которой по-своему как бы
отвечал и вторил шумной речи молодых московских энтузиастов.
Не мешает сказать мимоходом, что часть биографии Кольцова, касающаяся
его семейных дел, кажется, должна быть принимаема теперь с некоторою
осторожностью и поговоркой, необходимыми особенно для подтверждения
136
догадки, что собственно никакого преднамеренного и обдуманного
преследования со стороны родных не было в жизни Кольцова. Они тогда и долго
потом еще не считали себя виновными перед покойным, и действительно могут
быть — если не оправданы, то пощажены на суде потомства. Они жили по
правилам, обычаям и воззрениям грубой культуры, которую унаследовали от
отцов, и понять не могли, что притесняют и, наконец, губят близкого человека
одним образом своих диких понятий и своей жизнию по этим понятиям. Они
оскорбляли и мучили свою жертву беззлобно и бессознательно, и только в этом и
заключается именно трагизм семейного положения Кольцова, обреченного на
жизнь в безобразной среде с той степенью развития, которую уже имел...[141].
Мы так и уехали, оставив Белинского при разработке эстетических
приемах вообще. По некоторым чертам, мною уже приведенным, можно судить, какое многозначительное содержание он сообщал им, а чем далее он шел, тем все
большую широту получали и его эстетические начала, обнимавшие не одни
только условия и задачи искусства, но и связанные с ними неразрывно вопросы
жизни и морали. Кстати, о последней. При отъезде я уносил с собой образ
Белинского преимущественно как нравоучителя и об этом считаю нужным
сказать теперь несколько слов.
Кто не знает, что моральная подкладка всех мыслей и сочинений
Белинского была именно той силой, которая собирала вокруг него пламенных
друзей и поклонников. Его фанатическое, так сказать, искание правды и истины в
жизни не покидало его и тогда, когда он на время уходил в сторону от них.
Авторитет его как моралиста никогда не страдал между окружающими от его
заблуждений. Необычайная честность всей его природы и способность убеждать
других и освобождать их от дурных приростов мысли, продолжали действовать
на друзей обаятельно и тогда, когда он шел вразрез с их убеждениями. Очерк его
моральной проповеди, длившейся всю жизнь его, был бы и настоящей его
биографией.
К концу 1840 года нравственное уже не выводилось им более из полного
устранения своей личности, своего я, и из передачи всего себя в лоно
беспредельной любви, как в первый (шеллинговский) период развития; оно не
заключалось также в понимании самого себя как высшего творческого момента в
деятельности всеобщего разума и высшей идеи, как выходило по Гегелю.
Беспредельная любовь и абсолютное понимание своей духовной сущности как
начала, из которых вытекают все правила жизни, заменялись другим и
единственным деятелем. Теперь нравственное для Белинского состояло в
эстетическом воспитании самого себя, то есть в приобретении чуткости к правде, добру, красоте и в усвоении неодолимого органического отвращения к
безобразию всякого вида и рода. Я живо помню еще беседы, в которых он
развивал это положение. По его убеждению, хорошим пособием для возведения
себя на степень разумного человека и просветленной личности может служить
изучение основных идей в истинно художнических созданиях. Все эти основные
идеи суть вместе с тем и откровения морального мира. Из разбора и усвоения их
возникает в обществе мало-помалу кодекс нравственности, не писанный, без
137
мраморных таблиц и хартий, но лучше их укореняющийся в сознании отдельных