Лунная походка
Шрифт:
Ночью, выйдя во двор, я увидел полную яркую луну, обрамленную словно вырезанными из некоего особого вещества светящимися облаками, образующими венец. Вдали серебрилась река, справа виднелись купола мужского монастыря. «Природа – это самая большая икона», – сказала мать София. Величественный в спокойствии чинном стоит вековой лес, подернутый сизой дымкой.
В мужском монастыре, куда мы ходили, прося благословенья у настоятельницы, мощи святого праведного Симеона Верхотурского чудотворца. Известно о нем, что был грамоте обучен, зарабатывал на пропитанье шитьем верхней одежды. Там, где рыбу ловил, на берегу чугунный узорчатый крест на постаменте метров около пяти, дорожка вымощена камнем, обрамлена чугунной же невысокой оградой. Деревня Меркушино, где вышел из земли гроб с мощами Симеона праведного, расположена от Верхотурья
Святой источник в лесу неподалеку от дороги среди елей утоляет жажду паломников, которые прибывают в Меркушино на междугородном автобусе. Перед деревянным мостом все выходят, чтобы, минуя реку, уже на том берегу занять места. И белая свежевыстроенная церковь на месте обретения мощей святого праведного Симеона – словно чудо посреди доживающей последние времена, полуразрушенной, нищей деревни, где до войны жило полторы тысячи человек, а ныне и пятидесяти не наберется.
Сознавая всю свою сплошную, ну плюнуть некуда, грешность, ухватываешься за слова из Евангелия, где говорится, что на небесах нет большего праздника, чем плачевное раскаяние одного по-настоящему возопившего о своем падении грешника.
– Так-то оно так, – говорит отец Феофил, – а вот война, брань со своими мыслями никак не может обойтись без постоянной, неустанной, неусыпной мольбы о помощи Господа нашего Иисуса Христа…
И идут туда, кто как может, со всех окрестных и дальних весей больные, шатающиеся, едва стоящие на ногах от голода, в самых нелепых отрепьях, с самой невероятной судьбой люди, у которых все кончилось: терпенье, здоровье, сама жизнь, – осталась одна вера.
Он жил у нас на крыше, его звали Гештейн, в домике неясного предназначения, к тому же без окон. Не все люди искусства могут себя поставить. Например: на главной улице города, по которой снует деловой люд, издалека возвышался человек на бочке; в черном костюме и котелке, в белых перчатках и с белым, густо-густо загримированным лицом, он резко жестикулировал, как марионетка, и неожиданно замирал в причудливой позе мима, и снова судороги, конвульсии, стёб, попытки убежать прямо с бочки по воздуху, и стоп, замер, не дышит – хороший памятник всем клоунам, артистам, а также достигшим определенных высот в пожарно-прикладном искусстве. Ну что ж, порадовал ты меня, брат, получи на гамбургер, моя монета брякнула рядом с другой, и там уже еще были.
– А ты как здесь? – мы стукнулись головами. – Ани слиха, гверет. – Ани слиха, адони! (Я извиняюсь, госпожа. Я извиняюсь, господин). Она что-то пробормотала и показала на циферблат своих часов. Вот так всегда, в кои-то веки, может, мне позарез, оперативно нужно вспомнить, с какой стороны крыши театра имени Глинки стоит размашистый парень, а с какой юная, но очень-очень плотная его однокурсница по школе жизни… мне это жизненно важно – без этого я задыхаюсь, как космонавт, вышедший полюбоваться горой Олимп – 28 км – крупнейшая достопримечательность Солнечной системы, видимость прекрасная, елы-палы… но скафандр забыл! Ну надо же! И вот стучишь, понимаешь, в люк и орешь дурным голосом: – Вы чё там, г… объелись! – А оттуда: – Да погоди ты; Боря, где ключи? – Жора, а то я помню? – А атмосфера-то, только-только братья-американцы наладили доставку мегатонных кусков льда с колец Сатурна… Наташа обернулась, и уже из толпы мне навстречу полетела пачка «Fog», полетела ее улыбка, и она, приложив руку к уху, показала – позвони.
Я ее помню в роли Жизель, а сейчас она открыла свою частную школу, где девочки берут уроки балета. Мне, что ли, туда записаться? Я попытался сделать шпагат. Мим на бочке расхохотался, он трясся от смеха, держась за брюхо и содрогаясь им, точно оно на самом деле у него – фу ты ну ты – имелось в наличии. Пригоршни деловых, со справками о психической полноценности, портфолио, рассыпавшись на какой-то миг, точно лбом упертые в невидимую стену, замерли и в такт медленно и плавно шагающему
– Мертвые не потеют, – почему-то подумал я и, уже набрав номер Наташи, услышал долгие гудки. Должно быть, их светлость принимает ванну после трудопедодня, она учитель, у нее есть чему поучиться, например совершать с ходу три оборота враз, да, я ее попросил показать, как это выглядит, – пожалуйста, – ответила она и непринужденно трижды повернулась. – Ну знаешь ли!
– Алло, алло, кен (я вас слушаю), – проговорила она. Тогда, в ту пору-то я еще понимал. Тут в дверь затарабанили.
– Наташа.
– Да.
– Слушай, тут стучат, я перезвоню попозже, тов?
– Тов (хорошо).
Оказалось, Гештейн, этот нехороший человек, отвинтил в подъезде болты с широкой, общей получается, канализационной трубы, и теперь фонтан хлещет в лестничный пролет прямо с нашего седьмого этажа туда, вниз, на честных налогоплательщиков, продавцов сантехники, золота, алмазов и гвоздей, на этих мирных любителей питы и пиццы, а также, ну как же, как же, хумуса, такая вкусная и пользительная паста. Стучал с фонариком Гриша, Гештейн бегал с молотком и сбивал электроприборы, пуская снопы искр, так как был вечер. Мы его, тут подоспела жена Гриши Роза, кое-как угомонили. Потом подъехала бригада аварийки. Но запах – хоть топор вешай!
Этот Гештейн вечно сидел у муниципалитета, вечно вспоминая может быть свою гитарную молодость; инструмент, кстати, весьма и весьма, судя по виду, не какая-нибудь там фанера, находился всегда рядом, как верный пес или жена, кое-как дождавшаяся мужа из плаванья. Гештейн в очках и ранней лысине печально, ему, видите ли, это уж точно, не нравится здесь, улыбаясь, поглаживал свою верную, дождавшуюся его подругу, смотрел куда-то в неведомую даль, не замечая ни прохожих, ни… да что говорить. Он никогда не играл на своей гитаре. Брал ее в руки, весь сжимался от каких-то там предчувствий, открывал и закрывал, как рыба, рот свой, наклонялся и клал гитару крайне аккуратно прямо перед собой на специально разостланную розовую пеленку, как младенца девического полу. Складывал руки на груди, какое-то время сидел, не двигаясь. Вставал, разводил руки, как крупный виртуоз, Ростропович да и только, мол, это не я, это инструмент мною владеет, да и вы, дорогие мои, мои горячо любимые! я вас всех обожаю! дай вам Бог, если вы на выданье – мужа богатого, если простой труженик бизнеса – крупный куш, коль студент – грант да побольше, коль… И он стоял и плакал, не скрывая слез, неспешно совершая величественные поклоны. Благодарю вас, дорогие мои тель-авивцы, вы не представляете, как вы красивы, прямо как переливающиеся всеми цветами радуги какие-то особые, не лопающиеся мыльные пузыри! О, как я счастлив представить вам мой дар безвозмездно! Хотя, конечно, трудное детство, я рано перенес много несправедливого и даже пострадал. И Гештейн осыпал их, как розами или хризантемами из своих, дарственно ему преподнесенных, корзин, поцелуями воздушными.
Кто приносил к его двери (условной) коробки из пластика с салатами, котлетами, гарниром, я так и не узнал. Выйдешь повесить белье, а возле его чем-то заслоненного изнутри дверного проема лежат то ветка бананов и коробка коки, то пакет апельсинов и хлеб.
– Наташа?
– Да.
– Привет, это снова я. Завтра шабат, не так ли?
– Ну.
– Значит работать категорически запрещается под угрозой обрезания.
– Слиха, адони, но я же дама.
– О Господи, прости Бога ради, это все Гештейн.
– Ну как он там поживает, вам поди приятно под его испанскую гитару, ну и все такое, да?
– Обалдеть, он только что обесточил весь подъезд и затопил водой. (Мне неудобно было сказать правду).
– А я помню его концерт в Сочи.
– Вот, я считаю, это веский повод, ты должна мне рассказать про его прошлое, чтоб я мог в свою очередь растормошить его сознанье, ведь всем пофиг, ты понимаешь?
– Кажется, понимаю.
– И потом, я надыбал кинотеатр с новыми фильмами из России, и потом, мы ж с тобой земляки.