Любовь в изгнании / Комитет
Шрифт:
Вместе с тем Альберт не обращал внимания на те оскорбления в адрес африканцев и чернокожих, которые ему приходилось слышать в университете и за его стенами. Говорил, что люди, их произносящие, ни в коей мере его не интересуют.
— Меня интересуешь только ты, которую я люблю и за которую боюсь, потому что ты станешь одной из нас… Что же до остальных, то, когда я слышу, как кто-то называет африканцев обезьянами или возмущается присутствием в стране чернокожих, то я знаю, что он собой представляет и мне наплевать на него. Я не из тех африканцев, которые жаждут, чтобы другие их уважали. К черту других. Главное, чтобы я сам себя уважал. Я не собираюсь заниматься воспитанием этих недоумков. Главное, что меня волнует, это проблемы моей страны, проблема Масиаса…
Я полностью с ним соглашалась. Какое значение имеют другие и их слова, если он, и только он, весь мой мир? Если я даже не замечаю этих других, когда он рядом?
Но
— Это стихи Рембо?
— Нет, — отвечала я, — это ты!
Куда ушло все это после нашей женитьбы? Куда все подевалось, когда в нашу жизнь вторгся Мюллер, а с ним и весь мир?
Мой отец не хотел, чтобы мы женились. Он сказал мне в своей манере выражаться:
— Ты ведь не работаешь в баре! Такой брак мог бы сойти, если бы ты работала в баре…
Он словно предвидел, советовал нам обождать, как мы и решили сначала, обождать, пока Альберт окончит университет, пока не станет Масиаса, а потом уехать. Он говорил нам — мы тогда не понимали его как следует, — что люди в городе закрывают глаза на наши отношения, думая, что это временная связь, та допустимая свобода поведения молодежи, которая имеет, однако, свои границы. Брак же — преступление, осквернение всей белой расы, его не простит ни один человек в нашем городе. Мы не поверили. Отец снова проиграл дело. Снова выиграл Мюллер, который твердил Альберту:
— Мы преподадим им урок! Мы покажем этим глупцам, что мир изменился… Они должны понять, что расизм унижает их человеческое достоинство!
Мюллер много чего говорил Альберту, повторяя то, что он писал в листовках своей фиктивной ассоциации, и в конце концов убедил. Я же не видела большой разницы в том, женаты мы официально или нет. Отцу я сказала, что даже если весь город будет меня бойкотировать, мне все равно. У меня есть Альберт, а больше мне никто не нужен.
Я говорила искренне. Но прав был отец.
После того как мы зарегистрировали свой брак, нас перестали посещать даже те, кто приходил к нам раньше. Мы не обращали внимания. В университете студенты обходили нас стороной. Они ничего не говорили, но смотрели на нас неприязненно. Мы не обращали внимания. Когда мы пошли в ресторан, в котором обычно обедали, официант встал перед дверью, скрестив руки на груди, и сказал, что все столики заняты. А мы видели, что большая их часть свободна. Но мы не обращали внимания. Мы даже смеялись. Мы ходили по улицам городка обнявшись. На свист тех, кто насмехался над нами, отвечали свистом. Когда в автобусе или в кинотеатре люди с оскорбленным видом поднимались с
Действительно не обращали внимания? Или не обращала внимания одна я? Я не обратила вовремя внимания на то, что Альберт стал все реже выходить из дому по вечерам. Не обратила внимания на то, что он проводит дни не в университете, а в нашей маленькой комнате. Не заметила, что он стал пить больше обычного. Значение всего этого я поняла потом. А в те дни меня занимало нечто более важное. В то время, когда менялся Альберт, во мне тоже происходили изменения — огромная радость заполняла все мое существо, и меня мало занимало то, что Альберт и его друзья-африканцы часто собираются у нас, сидят в углу комнаты, пьют и разговаривают на непонятном мне языке. Уже начавший шевелиться во мне ребенок Альберта занимал все мои помыслы. Я не думала даже о приближавшейся экзаменационной сессии. И лишь потом поняла значение этого холодного взгляда его глаз и его нервного смеха. Я была слишком погружена в себя.
Вместе с тем все могло бы продолжаться, спустя какое-то время мы могли бы внять голосу разума, и я догадалась бы, что происходит с Альбертом. Или он обрел бы свое прежнее презрение к людской глупости и стал бы относиться ко всему спокойнее. Все было возможно до того субботнего вечера, когда мы вышли, чтобы, как и прежде, вместе прогуляться по берегу реки.
Это был мирный вечер — его не посетил никто из друзей, и он не выпил ни рюмки. Мы шли и снова разговаривали о поэзии и о Лорке. В ответ на мою просьбу он начал вслух читать мне прекрасные строки из «Плача по Игнасио Санчесу». Я не знаю никого, кто так читал бы стихи, как Альберт. И ничто не трогало меня так, как голос Альберта, читающего проникновенную элегию Лорки его другу, тореадору. В его голосе не было пафоса, он звучал обычно, как если бы Альберт продолжал разговаривать со мной. Но постепенно тихие печальные звуки становились похожи на тоскливую африканскую песню, звуки удлиннялись и превращались в один глубокий вздох, выходящий из его уст. Он не смыкал губ, и страдание лилось прямо из его широкой груди, из его сердца. Постепенно исчезали деревья, аккуратно высаженные вдоль австрийской реки, растворялись в темноте прочные каменные дома, рядами тянущиеся по обеим ее берегам, и возникал в воображении девственный лес, жаркие африканские джунгли, укрывающие собой Разбросанные тут и там хижины, освещенные серебряным светом луны… Лорка внезапно снимал свою шляпу и свой испанский костюм, преображаясь в обнаженного чернокожего человека, горько оплакивающего Игцасио под доносящийся из чащи леса бой барабанов. И голубка вступала в единоборство с леопардом, в пятом часу пополудни… И тело человека — с рогом, в пятом часу пополудни… И одинокий бык гордо мычал, в пятом часу пополудни… И смерть откладывала свои яйца в раны, в пятом часу пополудни… И гроб на колесах — его постель, в пятом часу пополудни… И раны воспламенялись, как солнца, в пятом часу пополудни… И стрелки всех часов показывали пять часов пополудни… И тень эта — тень пяти часов пополудни…
Пять часов пополудни…
Пять часов пополудни.
И я в сердце джунглей — с барабанами, с Лоркой, с Игнасио, с Альбертом. Мир замер в пять часов пополудни. Альберт положил руку мне на плечо. Под звуки его голоса я перенеслась далеко-далеко, туда, где звучит этот грустный барабанный бой. Мы оба забыли о месте и времени — на мгновение, потому что мгновение спустя мы открыли бы великую тайну творчества, узнали бы, почему печаль по Игнасио вобрала в себя всю печаль мира, почему печаль рождает подобные слова, подобную музыку, уносящие сердца ввысь, туда, где нет ни земли, ни времени.
Но этого не произошло!!
Мы не обратили внимания на голоса позади нас. Только когда они раздались совсем близко, Альберт прекратил читать стихи.
Их было семь или восемь — в стельку пьяных парней, только что вышедших из ночного бара. Я различила среди них двоих знакомых студентов из университета. Они распевали модную в то время песенку, переиначивая ее слова. В их исполнении они звучали примерно так: «Она больше, чем женщина, больше, чем женщина. Она — целая куча проституток». Затем раздавался смех, и песня повторялась снова, все громче и громче… Я почувствовала, как все тело Альберта напряглось. Крепко сжала его руку и прошептала:
— Пошли отсюда… Они пьяны… Пошли скорей…
Я тянула его за руку. Но парни обогнали нас и выстроились перед нами полукругом, чтобы мы не могли ускользнуть. Они отплясывали на месте, задирая ноги, насколько хватало их пьяных сил, подражая танцам краснокожих индейцев и африканцев из фильмов. Альберт пытался настроить их на миролюбивый лад, похлопал в ладоши и сказал:
— Браво… завтра мы продолжим этот фильм, Тарзан.
Один из них посторонился, давая нам пройти, но остальные не двинулись с места. Парень, еле державшийся на ногах, подошел к нам, расстегнул брюки и спустил их до колен.