Любовь в изгнании / Комитет
Шрифт:
— С чего это я разговорилась? Много лет молчала, а тут вдруг почувствовала необходимость высказаться. И ведь мне не стало легче. Наоборот, вся старая боль вернулась. Зачем же нужно было рассказывать?
Медленно подняла голову:
— Простите меня и не оставляйте одну.
Но я оставил ее. Я повел себя, как тот самый случайный попутчик, который в поезде выслушивает откровения соседа. Потом я часто встречал ее по вечерам в обществе Ибрахима и Мюллера, пока оба не уехали, и ни словом, ни взглядом не напомнил ей о той ночи признаний. Не вспоминала о ней и она. Мы оба были заняты Ибрахимом. На аэродром проводить его она не приехала. Мы с Ибрахимом крепко обнялись на прощание, у обоих выступили слезы. Наша вражда не просто стерлась — после того, как мы обнажили
С аэродрома я поехал прямо в кафе и там встретил ее. Не знаю, была ли это случайность или она, уже зная мои привычки, ожидала меня там.
Я ни о чем не спросил ее, но после этого мы стали встречаться каждый день, в полдень. Ни я, ни она ни разу не пропустили встречу. Виделись даже в выходные дни. Не назначали свидания и ни о чем не договаривались, но, выходя из моей машины у своего офиса, она говорила мне «до свидания», и мы оба знали, что завтра, в обычный час встретимся в кафе.
В те дни говорил больше я. Как и она, я не знал причины этой неодолимой потребности открыть перед ней всю душу нараспашку. В нашу первую встречу, тем вечером, желание высказаться возникло у нее. В наши полуденные встречи подобное желание одолевало меня. Я рассказал ей нашу историю с Манар, как сам ее понимал. Рассказал даже то, чего не мог сказать ни Ибрахиму, ни кому-либо другому и что мучило меня днем и ночью. Рассказал так же просто, как и она поведала мне свою историю, в один присест и без колебаний. И так же не почувствовал облегчения. Просто, пришла моя очередь говорить.
Желая убедить себя в том, что происходящее между нами не есть любовь, я перебирал в душе многие варианты объяснений: нас роднит любовь к поэзии во времена, когда поэзии нет места в мире… Живя на чужбине, в одиночестве, я ищу в ней замену своим детям… Я испытываю к ней жалость из-за всего, что ей довелось перенести… Несмотря на разницу в возрасте, мы друзья, нас сблизила чужбина… Все это было правдоподобно, но какой-то чертик внутри меня ехидно посмеивался.
В результате ежедневных взаимных исповедей у нас не осталось тайн друг от друга. Как-то я спросил ее об Альберте. Она сказала, что после развода перестала следить за его судьбой. Он оставил ее, а когда все друзья объявили ему бойкот и он снова провалился на экзаменах, уехал в Африку. По слухам, стал послом своей страны, где, она не знает. Возможно, сейчас он уже министр, но ее это не интересует. С явным нежеланием продолжать разговор на эту тему, она сказала:
— Между мной и Альбертом все кончено.
И все же об одном она никогда со мной не говорила. А, может быть, была уверена, что я все знаю. Она ни словом не заикнулась о том, что произошло между нею и Ибрахимом. Молчал и я.
Постепенно во время наших ежедневных свиданий мы стали все реже затрагивать личные темы. Спустя какое-то время я обнаружил, что говорю я один, а она лишь молча слушает меня. Слушает с большим вниманием, так, словно не хочет пропустить ни слова из этих несущественных историй моих поездок, воспоминаний детства, рассказов о друзьях. Время от времени просит меня почитать ей стихи по-арабски. И слушает, не сводя с меня глаз. Протестующе поднимает руку, если я пытаюсь перевести ей касыду [27] или хотя бы поэтическую строку. Говорит:
27
Касыда (араб.) — длинное стихотворение, поэма.
— Зачем? Я не понимаю слов, но чувствую поэзию.
Иногда удивляла меня неожиданными замечаниями. Когда я прочел ей касыду Салаха Абд ас-Сабура, она сказала:
— Какой печальный ритм! Напоминает ритм слез, текущих из глаз.
Другой раз улыбнулась, когда я читал ей муаллаку Имруулькайса [28] , и сказала:
— Это мирный караван медленно движется по пескам пустыни, и вдруг на него со всех сторон нападают вражеские конники. Ты слышишь этот
28
Муаллака — в доисламской поэзии касыда, причисленная к числу лучших поэтических произведений. Муаллаками считались около десяти касыд разных поэтов.
Имруулькайс (6-й век) — один из самых знаменитых доисламских поэтов.
Так она говорила, пока мы не покончили с поэзией и не наступила очередь беспредметной болтовни, когда она слушала, а я боялся замолчать. Думаю, я боялся наскучить ей, и продолжал развлекать ее всякими историями, как ребенка. Я и не знал, что могу так долго говорить, и, что у меня такой запас воспоминаний. Мне казалось, ей доставляло удовольствие слушать. Или она надеялась, что я наконец прекращу болтать и скажу правду? Но как я мог осмелиться?! Как, если она наполовину моложе меня? Как, после того, что она рассказала мне о своей жизни? И чем я лучше Альберта? Такой же цветной иностранец, изгнанный из своей страны. Мне так же нет места ни здесь, ни там. А главное, у меня нет его молодости!.. И чем я лучше Мюллера? Такой же любитель высоких слов! Иногда я ловил себя на этом, вернее, она ловила меня. Когда я пускался в разговоры о политике, о том, что происходит в моей стране, она прерывала меня, зажимала голову руками и умоляла:
— Поговорим о чем-нибудь другом, прошу тебя. Одного эксперимента с меня достаточно.
Все, однако, переменилось после того, что случилось в Ливане.
В то июньское утро я сидел в кафе, читая только что купленные газеты — арабские, английские, французские — и пытаясь вычитать между строк какое-нибудь предзнаменование грядущих перемен в Ливане, в Египте, в любой другой арабской стране. Я был погружен в это занятие и не заметил, как вошла Бриджит. Увидев ее уже стоящей рядом, я поздоровался и стал сгребать в кучу газеты, чтобы освободить столик. А когда она села, начал рассказывать ей об прочитанном и услышанном в новостях. «Израиль, — сказал я, — навязал арабам полномасштабную войну под странным предлогом, что какой-то неизвестный стрелял в израильского посла в Лондоне». Но Бриджит слушала меня безо всякого выражения и, прервав мой монолог, мрачно произнесла:
— Довольно! Разве я тебе не говорила, что не читаю газет, и в моем доме нет ни радио, ни телевизора? Я не хочу ничего знать об этом безумном мире, который я не понимаю. И сам ты разве не сказал мне в первую же нашу встречу, что жизнь лжива?
Я со злостью стукнул кулаком по куче газет передо мной:
— Но кровь, которая там течет, вполне реальна!
— Не мы положили начало кровопролитию, — спокойно возразила она, — и не в наших силах остановить его.
— Ты городишь ерунду! — крикнул я в ярости.
Впервые мы поругались. Я поднялся и, собирая газеты со столика, заявил ей, что не стоит превращать свою личную драму в предлог для оправдания своего эгоизма и безразличия ко всему на свете, что она ничем не лучше всех прочих. Сказал, что если для нее эта война ничего не значит, то ей следует хотя бы считаться с тем, что она значит для меня.
Она остановила меня, взяла за руку и умоляюще проговорила:
— Хорошо, пусть я такая и даже хуже, только не уходи. Останемся друзьями. Я не хочу терять еще и тебя!
Но я вырвал свою руку, не дослушав ее.
Я жил в те дни, как в горячке. Вырезал статьи из газет на всех языках, смотрел все телевизионные выпуски новостей, каждый день строчил в свою каирскую газету длинные послания об откликах в Европе на происходящую бойню — переводил гневные комментарии и описывал демонстрации, которые организовывали левые партии, и ждал. Крутил ручку радиоприемника, настраиваясь то на Тунис, то на Каир, то на Багдад, и каждый момент ждал, что что-нибудь произойдет. Говорил себе: должно, должно произойти. Сколько же можно выносить эти терзающие душу телевизионные кадры и фотографии в газетах. Непременно произойдет нечто, что положит конец этому позору.