Люди сороковых годов
Шрифт:
И рыцарь надменный выходит в арену,
И щит он стоглавый несет пред собою!
– Как вам стих, собственно, нравится, - звучен?
– спрашивал несколько изменившийся в лице Кергель.
– Очень, - отвечал Вихров, - но что значит этот стоглавый щит; есть, кажется, только стоглавый змей.
– А вот этот-то стоглавый змей и изображен на щите, все его сто голов, и как будто бы они, знаете, защищают рыцаря!
– объяснил Кергель.
– Понимаю!
– сказал Вихров.
Живин мельком взглянул на Вихрова, как бы желая угадать, что это он искренно говорит,
Вскоре после того вошел Иван и доложил, что стол готов.
Хозяин и гости вышли в зало и уселись за обед.
– Скажите, пожалуйста, - продолжал и здесь Кергель свой прежний разговор, - вы вот жили все в Москве, в столице, значит: какой там поэт считается первым нынче?
– Пушкин, - проговорил Вихров.
– Второй за ним?
– сказал Кергель.
– Лермонтов!
– отвечал Вихров.
– Что я говорил, а?.. Правду или нет?
– подхватил с удовольствием Живин.
– Что ж, но я все-таки, - начал несколько опешенный Кергель, - остаюсь при прежнем мнении, что Кукольник [77] тоже растет не по дням, а по часам!.. Этот теперь его "Скопин-Шуйский" [78] , где Ляпунов говорит Делагарди: "Да знает ли ваш пресловутый Запад, что если Русь поднимется, так вам почудится седое море!" Неужели это не хорошо и не прямо из-под русского сердца вырвалось?
– Нет, не хорошо, и вовсе не из-под сердца вырвалось, - отвечал Вихров.
– Про все драмы господина Кукольника "Отечественные Записки" отлично сказали, - воскликнул Живин, - что они исполнены какой-то скопческой энергии!
– Именно скопческой!
– согласился и Вихров.
Кергель пожал только плечами.
– Нынче уж мода на патриотизм-то, брат, прошла!
– толковал ему Живин. Ты вот прочти "Старый дом" Огарева [79] и раскуси, что там написано.
– Читал и раскусил!
– отвечал Кергель, краснея немного в лице: он в самом деле читал это стихотворение, но вряд ли раскусил, что в нем было написано.
– Так, господа, ведь можно все критиковать, - продолжал он, - и вашего Пушкина даже, которого, по-моему, вся проза - слабая вещь.
– Как Пушкина проза слабая вещь?
– переспросил его Вихров.
– Слабая!
– повторил настойчиво Кергель.
– А повестями Марлинского восхищается, - вот поди и суди его! воскликнул, кивнув на него головой, Живин.
– Я судить себя никому и не позволю!
– возразил ему самолюбиво Кергель.
– Да тебя никто и не судит, - сказал насмешливо Живин, - а говорят только, что ты не понимаешь, что, как сказал Гоголь, равно чудны стекла [80] , передающие движения незаметных насекомых и движения светил небесных!
– Никогда с этим не соглашусь!
– воскликнул, в свою очередь, Кергель. По крайней мере, поэзия всегда должна быть возвышенна и изящна.
– В поэзии прежде всего должна быть высочайшая правда и чувств и образов!
– сказал ему Вихров.
– А, с этим я совершенно согласен!
– пояснил ему
– Как же ты согласен?
– почти закричал на него Живин.
– А разве в стихах любимого твоего поэта Тимофеева [81] где-нибудь есть какая-нибудь правда?
– Есть, - отвечал Кергель, покраснев немного в лице.
– Вот-с разрешите наш спор, - продолжал он, снова обращаясь вежливо к Вихрову, - эти стихи Тимофеева:
Степь, чей курган?
Ураган спроси!
Ураган, чей курган?
У могилы спроси!
Есть тут поэзия или нет?
– Никакой!
– отвечал Вихров.
Кергель пожал плечами.
– На это можно сказать только одну пословицу: "Chaque baron a sa fantasie!" [157]– прибавил он, начиная уже модничать и в душе, как видно, несколько обиженный. Вихрову, наконец, уж наскучил этот их разговор об литературе.
– Чем нам, господа, перепираться в пустом словопрении, - сказал он, не лучше ли выпить чего-нибудь... Чего вы желаете?
157
"У каждого барона своя фантазия!" (франц.).
– Я всему на свете предпочитаю шипучее, - отвечал Кергель.
– Жженку бы теперь лучше всего, - произнес Живин.
– И то не дурно, - согласился Кергель.
– Жженка так жженка, - сказал Вихров и, пригласив гостей перейти в кабинет, велел подать все, что нужно было для жженки.
Кергель взялся приготовить ее и, засучив рукава у своего коричневого фрака, весьма опытной рукой обрезал кожу с лимонов, положил сахар на две железные палочки и, пропитав его ромом, зажег.
Синеватое пламя осветило всю комнату, в которой предварительно погашены были все свечи.
– Раз, два, три!
– восклицал Живин, как бы из "Волшебного стрелка" [82] , всякий раз, как капля сахару падала.
Вихров между тем все более и более погружался в невеселые мысли: и скучно-то ему все это немножко было, и невольно припомнилась прежняя московская жизнь и прежние московские товарищи.
– Ах, студенчество, студенчество, как жаль, что ты так скоро миновалось!
– воскликнул он, раскидываясь на диване.
– А как мне-то, брат, жаль, я тебе скажу, - подхватил и Живин, почти с неистовством ударяя себя в грудь, - просто я теперь не живу, а прозябаю, как животное какое!
Кергель все это время напевал негромко стихотворение Бенедиктова, начинавшееся тем, что поэт спрашивал какую-то Нину, что помнит ли она то мгновенье, когда он на нее смотрел.
Иль, мечтательный, к окошку
Прислонясь, летунью-ножку
Думой тайною следил...
мурлыкал Кергель и на слове летунью-ножку делал, по преимуществу, ударение, вероятно, припоминая ножку той молоденькой барышни, с которой он в собрании в углу выделывал что-то галопное. Наконец жженка была сварена, разлита и роздана присутствующим.