Моральный патруль
Шрифт:
«Золото!
Благие намерения в золоте!
Лишь бы сплетни не превратили золото в боязливых пауков!» — графиня Антуанета де Жаккар подбрасывала золотые монетки, ловила, и щелкала язычком точь-в-точь – белка на кедровнике.
Я хохотал, но думал о необычайном целомудрии графини, о её амбициях, не видных, скрытых за нравственностью, эстетической пластикой; и рваная одежда – лучшее прикрытие добродетели институтки, как маскировочная сетка спасает художника от поклонниц.
Вдруг, будто два вихря ворвались в
Мой батюшка граф Онегин Вальдемар фон Геринг и граф Мбанга де Жаккар – лучшие друзья и соседи задушевные, возвращались из консерватории – так два голубя воркуют на плече балерины.
Мой батюшка пощипывал бородку клинышком и рассказывал батюшке Антуанеты о необыкновенной саламандровой с привкусом можжевельника, ноте, что взяла гастролирующая балеринка Коко.
Наши потные детские тела в яме и золото удивили батюшек, но не до степени остервенения, когда взрослые вместо порицания сочиняют оду на смерть Королевы.
Мы рассказали, что бегали друг за дружкой, оттого, что – дети, поэтому нам дозволено, а затем копали ямку для секретика, но нашли золото, и золото поделим поровну – так делили далекие наши предки художники в Македонии.
Батюшки одобрительно похохатывали, согласно кивали головами, а на головах – щегольские шляпы с перьями какаду; птицефабрика на шляпах.
Граф Мбанга де Жаккар эффектно выгнул тонкую спину (с татуировкой – раскрытая книга), втянул бочку-живот и мелодичным речитативом Западных цыган запел:
«Ах, в этом году поразительно прекрасны вирши барона Соломона Адриатти.
Нет, не пойду я в ад своим ходом!
Золотые кони с возницами макаками, а на каждой макаке – обязательно золотая корона – тогда только соизволю, иначе пусть лепестки розы запутаются в моих пепельных усах.
Привиделся мне ночью единорог с крыльями, машет хвостом, приглашает на Парнас, где амброзия для достойнейших пузырится в лупоглазых чанах.
Вскакиваю на единорога, свирелью подгоняю, и скачу, скачу, даже пена изо рта пошла, но не низкая, не гаденькая, а – достойная, благородная, с запахом мыла.
Вдруг, врезается Единорог в Эстет-гору, а под горой, на низкой ступеньке, может и площадка – трудно разглядеть, когда в очах звёзды, старец со свечой и в необыкновенной душевном возбуждении, словно только что отпраздновал получение Премии Искусств.
Свеча чёрная, и огонь – чёрный, манит, дурманит, даже кричит огонь, оттого, что живой – Пегасу копыта съедает.
Старик свечей размахивате, а в руках веревочка с грузиком – золотой шарик, и шариком золотым старец болтает перед моим носом, гипнотизирует, окаянный.
Где это видано, чтобы благородного графа, действительного члена Академии Музыки, гипнотизировали, как простого песняра гастролёра?
Я вскрикиваю, просыпаюсь: Пегас, гора и старик – сон, а золотой шарик – сон во сне.
Матушка меня укоряет, говорит, что я всю ночь скакал,
У меня каждый камзол – произведение искусства.
После сна я задумался, а затем решил, что все свои силы потрачу на изучение искусства смерти; смерть – единственное из искусств, в котором сталкиваются булькающие противоречия морали и безнравственности.
Я, разумеется, на стороне морали, но врага знаю в лицо и ниже пояса – так рыбы изучают рыболовную сеть.
Каждый вечер я выпивал литр жидкого парафина – расслабляет желудок, прочищает кишечник – и направлялся в лабораторию скульптора графа Густаво Рахальского, необычайного затейника и любителя пения дуэтом.
Мы сшивали конечности умерших – чем старее конечность, тем гармоничнее вплеталась в общее тело; лакировали, шлифовали генномодифицированным биологическим лазером; надеялись, что, если тело, сшито из разных частей тел разных людей – художников, поэтов, музыкантов, романтиков, танцоров, – то приобретет их лучшие черты, и родится идеальный эстет, похожий на ванильное мороженое.
Проходили дни, мы с графом Густаво крепко-крепко сжимали друг друга в объятиях, вспоминали всех морально устойчивых дам, которые нам помогали на жизненном пути обрести рифму в строку; кушали вишни в мармеладе, иногда бросали кость голодной борзой собаке – у графа Густаво отличные борзые, но всегда голодные, их терзают два голода – поэтический и желудочный.
Но, несмотря на наши усилия, трупы не воскресали и даже не щурили глаза, не подмигивали и не осуждали заочно, будто мы – пуховые зайцы, а не эстеты, радетели, мечтатели с красными мочками ушей.
Если бы в тот момент мне сказали, что для положительного результата я должен был бы взять, вопреки законам нравственности и биологии, жену графа Густаво себе во вторые жены, я бы подчинился, потому что идея для меня выше половых предрассудков, когда дамы бреются под бильярдный шар.
Однажды я пришёл в творческую лабораторию, как всегда счастливый, на поэтическом подъеме, в новых ботфортах работы мастера барона Гудвина.
Тишина обняла меня вместо рук графа Густаво.
«Густаво! Друг мой, Густаво!
Где твой крик в ночи?
Не сошёл ли ты с ума, тиран от художественного танца?»
Густаво мертвый раскинул руки возле одного из наших не воскресших подопечных – так собака засыпает рядом с пьяным хозяином.
Ночью по неосторожности он наступил на тюбик с краской – как сейчас помню – кобальт фиолетовый, поскользнулся и глазом накололся на мраморный палец Венеры.
Я поклялся закончить наше общее дело и возродить эстета; пусть заговорит труп, собранный из разных романтиков.