На двух берегах
Шрифт:
Ему не хотелось просыпаться, и он, не раскрывая глаз, ждал, что, может, эти люди угомонятся, но они не угомонялись, и ему пришлось все-таки проснуться.
У двери, скорчившись, упираясь ногами в пол, лежал молоденький - лет девятнадцати - солдат. Он был слепой, без глаз, и из-под красноватых, запавших глубоко век, прикрывавших глазницы, у него текли слезы. Они текли по черно-синим от набившихся в них мельчайших сгоревших частиц тола щекам.
– Уйди! Уйди все!
– кричал солдат.
– Это мое дело! Мое! Я не хочу! Не хочу жить! Уйди!.. Не трожь! Больно!
Над ним, наклонившись к нему, стояло несколько солдат, удерживая его, но он лягался, бил их ногами по сапогам и выставлял обе перебинтованные руки, вернее, то, что от них осталось: одна рука у него была отнята почти по локоть, а другая выше локтя.
– Чего там? Кончайте! И тут не дадут поспать по-человечески, - спрашивали, требовали, ворчали с нар.
– Дайте ему по шее! Что он, один тут!? Чего ему надо?
– Открыть дверь да под колеса. Вот что ему надо, - объяснил здоровый, тяжелый, пожилой солдат, у которого руки и ноги были целы, но зато голова была замотана так, что бинт закрывал и один глаз.
– Да вот сил не хватило, а этот, узбек, перехватил его.
Узбек с загипсованной рукой, морщась от боли, то закрывал, то открывал свои черные, запавшие глаза, и на его лицо было страдание, а кровь сочилась даже через гипс, но он коленом отталкивал сапера от щели, в которую тот старался просунуть носок сапога, чтобы ногой сдвинуть дверь.
– Совесть у тебя есть? Есть совесть?
– спрашивал сапера пожилой солдат, встряхивая за воротник.
– Дай людям поспать. Всех сколобродил! Ничо у тебя тут не выйдет. Ничо…
– Не тут, так еще где, - хныкал сапер.
– Не буду жить! Не буду!
– Это дело твое… - подумав, решил солдат и оттащил сапера к печке.
– Родиться человек не волен, а помереть… Руки на себя наложить в его власти. В его…
– Лучше б меня убило…
– Да… - протянул солдат.
– Горе…
Он присел рядом с сапером, достал кисет, бумагу, свернул папироску, прикурил ее, вынув из печки уголек и перебрасывая его из ладони в ладонь, затянулся несколько раз и сунул папиросу саперу в рот.
– Кури. Тебе тож? Свернуть?
– спросил он узбека. Узбек сел на пол, поджав по-восточному ноги, и, положив на колени загипсованную руку, стал греть ее. Освещенный из печки гипс казался розовым, а то небольшое мокрое пятнышко внизу него казалось черным, и черными же казались капельки, которые нет-нет да падали с этого пятна узбеку на сапог.
– Сверните.
– Ташкент?
– показал глазами на огонь солдат, отрывая две полоски.
Узбек мучительно улыбнулся.
– Ташкент…
Сапер курил, поправляя папироску забинтованной рукой, бинт от этого начинал тлеть, и он тер затлевшее место другой культей.
– Вам хорошо… А мне… А мне… - плакал он.
Солдат, свернув обе папироски, отдав одну узбеку, как бы думая сам над тем, что он говорил, начал утешать его:
– Говорят, есть теперь дома, где держат таких вот… Бедолаг… И кормят там… И обиходят… Что, ты один такой?.. Таких, брат, тыщи… Девать же их куда-то надо… Чтоб ни в тягость ни им, ни семье…
– А что я
– не унимался сапер.
– Ну… ну, жить… Жить просто… Что ты теперь можешь?..
– Ни делать ничего… Ни видеть ничего…
– Радио будешь слушать!..
– нашелся солдат.
– Оно ведь как? Оно тебе про весь мир расскажет. А что?
– солдату понравилась эта мысль.
– Сытый, обихоженный, слушай себе да думай. Все знать будешь. Как какой профессор.
Сапер затих. Кто-то с нар спросил:
– Ты, солдат, уж не поспи, пригляди за ним. За ради всех.
– Пригляжу. Спитя!
– согласился солдат.
– Чего не приглядеть!
– В голосе у него звучали готовность послужить другим, доброта к ним: наверное, он думал, что вот долечится, вот будет отпущен домой, чего ж ему не послужить всем этим болящим да скорбящим, когда для него война кончилась, когда для него вот-вот начнется человеческая жизнь в родной деревне.
– А если что, под нарами провод. Тут, сразу с краю. Давеча видел. Увяжи его, и вся недолга. Чтоб людям не мешал. Да и сам потише бубни.
Задремывая, Андрей слышал приглушенные голоса возле печки: «И чего же ты так неловко… И надо же так…» - «Я их тыщи разрядил, а эта сволочь… Ночь… Темень… На животе лежишь… Перед их проволокой проход делали… Как шваркнет… И нету ни рук, ни глаз…» - «Да… Радио… Цельный свет-мир… Ты не грей, не грей особо руку - кровить пуще будет… - Это он, видимо, говорил узбеку.
– Терпи уж до утра… Тут не долго… Ишь, как набрал ход! Теперь нас… Однако чего же это мы так толкуем? Как безвестные какие, как без роду, без племени. Познакомиться надо. Меня вот зовут Дмитриевым. Степан Николаевич Дмитриев. Тебя-то как? Ага, Суходолов Терентий… А по батюшке? Николаевич тоже? Ну что ж, значит, наши отцы были тезками. А тебя? Рыспеков? Сейтфулла? Мудрено, но имя есть имя… Так вот, ребята…»
Вагон дернулся очень резко, так что не проснуться было нельзя, и Андрей открыл глаза. Через щели верхних люков и в щель у двери шел свет, его было достаточно, чтобы различать все в вагоне: нары, тела на них, погасшую печечку посередине.
Рывок вагона разбудил почти всех, и многие сели и стали тревожно оглядываться, а Андрей пошел к двери. Тут паровоз дал гудок - длинный, тревожный, ему ответили еще несколько отдаленных гудков.
Андрей попробовал дверь, упершись в нее ладонью и плечом, ее надо было подвинуть по рельсочке. Дверь поддалась, и он сдвинул ее, выглянул и в первую очередь посмотрел на небо.
Небо было плохим: его закрывала низкая, с разрывами облачность, которая очень подходила для бомбардировщиков, в нес можно было прятаться, а пролетая разрыв, сверять курс.
Эшелон, изгибаясь, подходил то ли к небольшой станции, то ли к крупному разъезду, на котором сейчас стояло несколько составов и к которому издали и высоко шла девятка «юнкерсов». Он сразу определил, что это «юнкерсы», и по их строю, и по звуку моторов, который, когда дверь была закрыта, еще не был слышен из-за стука колес, а теперь хорошо различался.