Не жалею, не зову, не плачу...
Шрифт:
Я не стану живописать жестокости лагеря, состязаться с другими в
нагромождении мерзостей. Из всех задач литературы я выбираю одну: не обвинять, а
оправдывать. Искусство начинается там, где все правы, сказал Достоевский. Такую
высшую правоту невероятно трудно постигнуть и духу не хватит выразить. Если все,
то, значит, и Гитлер, и Сталин (дожить надо и дорасти). Мнение, будто литература
должна постоянно напоминать о зле и карать виновных, чтобы не повторилось,
дурацкое
мобилизация сил по фронтам злобной междоусобицы..
«Я не ропщу о том, что отказали Боги мне в сладкой участи оспоривать налоги
или мешать царям друг с другом воевать», – сказал Пушкин. Кому он сказал? Кто это
услышал? При его жизни, после смерти, в царское время и в наше кто услышал
национального гения? Почему мы глухи к его признанию? Чем забиты наши уши, наши
души? Да как это так?! – вопиет современник. – Чтобы писатель, поэт – и не мешал
угнетателям, не бодался с правительством, значит, он – раб, а что говорил Чехов? Надо
выдавливать раба. По капле. Из себя. Пушкин между тем продолжает: «И мало горя
мне, свободно ли печать морочит олухов, иль чуткая цензура в бульварных замыслах
стесняет балагура», – это уж совсем ни в какие ворота. Однако я хочу жить по
Пушкину и по завету его жизнь оценивать. Вполне сознательно я убираю голод, холод,
боль телесную, унижения, всю физиологию убираю, на чем держится как раз лагерная
литература. Могут спросить: разве унижения тоже физиология? Тоже. Унижения
ничтожны для того, кто помнит о своих любимых, кто отвечает за свою жизнь перед
ними. Ради них он всё вытерпит и обиду забудет. Блатные не терпят и не забывают –
мстят. Как и политические тоже. Для них нет Бога, а любят они только себя и,
следовательно, только свою власть.
Чем же кончился твой срок, спросит читатель, когда ты вышел и к чему пришел?
Меня осудили правильно. В присяге сказано: «И пусть меня покарает священный гнев
и презрение народа, если я нарушу эту клятву». Я нарушил, я получил, и надо ли
говорить о тяжести расплаты, о суровости лагеря, о несправедливости жизни? Не
лучше ли сказать, человек достойный всё берет на себя, человек ничтожный валит всё
на других. Позднее мне высказывали сочувствие, незачем было тебя сажать, учился бы
и работал. Но были и другие мнения – такое преступление не прощается. Коллеги мои,
писатели-гуманисты требовали оргвыводов, и даже трибунал не мог меня защитить,
указывая, что за одно преступление не бывает двух наказаний.
Бог с ними, пусть говорят, а я пойду дальше,
зависеть от народа – не все ли нам равно?..»
2
Ехали-ехали, чуть-чуть не доехали до Енисея, остановились на станции Ербинская
Красноярской железной дороги. Где-то здесь Минусинск, Абакан и Шушенское.
Холодное утро, солнце, сопки кругом, тайга, красиво, настоящая Сибирь. Конвоя
прибыл целый полк, то там, то здесь раздавался окрик: «Сидеть! Не вставать! По
одному вперёд!» – того и гляди откроют пальбу. По плахе лезли мы в кузова машин,
загораживали нас досками впереди и сзади, за досками конвой. Двинулись машины
вереницей в лощину между сопками, остановились перед большой зоной за колючей
проволокой. Сгрузили нас, усадили, конвой встал широким кругом со штыками
наперевес, появился офицер спецчасти и начал проверку – фамилия, имя, отчество,
статья, срок, сличал фотографию, наконец, двинулись в лагерь строем по пятёркам.
Впереди воры, за ними пацаны, шестерки, дальше кто как хотел. Я шел последним,
пусть хотя бы позади меня будет пространство. Идти последним, сидеть с краю,
лежать на нижних нарах считается унижением, чему я никогда не придавал значения ни
в тюрьме, ни на воле. Человека нельзя унизить, если он исповедует ценности другой
жизни. Я занимал место последнего с каким-то даже облегчением, убеждаясь, что не
размениваюсь.
Разместили нас в пустом бараке на сплошных нарах в два яруса, ни постели, ни
подушки, голые доски. Сразу наказ: ночью выходить в уборную только в нижнем белье,
по одетым открывают с вышки огонь без предупреждения. Ночью в карантине был
чистый ад, играли в карты и грабили открыто, выдергивали из-под головы всё, что
было,. У меня ничего не было, я спал на локте. Утром весь этап выстроили по пятеркам
и появился начальник режима. Не успел он приблизиться к строю, как уже с первых
рядов передали кличку: Папа-Римский, лютый волк, известный по Колыме. Не офицер,
старшина лет примерно сорока. Обычная эмвэдэшная форма и вдобавок черные
перчатки, хотя на дворе сентябрь. Привычка с Колымы осталась, где двенадцать
месяцев зима, остальное лето, или просто для понта.
«Первая пятерка десять шагов вперёд – марш!» Пошли блатные вразвалочку,
блюдя достоинство, не очень-то они разбегутся на команду режима. «Всем пятерым –
сюда!» – И черным пальцем старшина в сторону. Они отошли, остановились,
переглядываясь, усмехаясь. «Вторая пятерка десять шагов – марш!» Пошла вторая.