Не жалею, не зову, не плачу...
Шрифт:
фонарей то падают, то нарастают на сухом асфальте. Прохожие уступают дорогу, хотя
мои проводники их об этом не просят. Легкий гул машин, свет фар, прекрасный
майский вечер. Говор слышен, смех с балкона, звучные детские голоса – всё хорошо. А
четверо идут молча. По делу идем, я их веду на дело. На уголовное, а может и
политическое. Серое большое здание МГБ, иду и гадаю: почему сюда? Вполне
возможно, сболтнул лишнее. Зачем выступать по русскому
было бы по грузинскому. А мне в ответ: он может никакого языка не знать и видеть
истину, поскольку гениально владеет марксистской методологией.
Тяжёлые, выложенные бронзой двери, витые высокие ручки из бронзы – музей,
храм, Эрмитаж. Постовой, они ему что-то предъявляют, строго тут. Чистый длинный
коридор, пусто. В пухлой коже одинаковые двери кабинетов. Входим. Из-под пиджаков
появляются пистолеты, демонстративно. Почему сразу не показали, если уж так им
хочется. Один кладет оружие на письменный стол, другой вешает на спинку стула,
третий где-то отстал в коридоре. Представляются: майор такой-то, старший лейтенант
такой-то. «О чем вы думали, когда шли сюда? – «О том, что обратно пойду не скоро».
Оба усмехнулись, майор достал папиросы: «Фамилия, имя, отчество». Я сказал. «И
давно у вас эта фамилия?» – «С сентября сорок пятого года». Я уже освоился, голос у
меня ровный, даже с легким вызовом. Вы думали, что я буду врать, юлить,
изворачиваться – вы ошиблись. «А до этого?» – «Щеголихин Иван Павлович». Пять
лет я не слышал собственной фамилии, и вот где, наконец, довелось. Мне ее возвратили
служивые с пистолетами. Не за просто так, я понимаю. «Вот вам бумага, ручка,
садитесь, пишите объяснение». Я сел и начал писать.
Пишу, всё пишу и не могу закончить.
29
В те годы в Алма-Ате была поговорка с двумя концовками. «По нему скучает
Узбекская номер один», то есть тюрьма, и «по нему скучает Узбекская девяносто
девять», то есть психбольница (я еще и там побываю).
Что теперь в институте думают? Жили мы вместе столько дней, месяцев и уже лет,
делились последней копейкой. С кем вы делились? Башка дымилась от назойливой
мысли, о чем там, в институте думают и студенты, и преподаватели, я всех обманул,
никому не сказал, жил чужим. Если бы я ограбил банк в 18 лет – простительно. Учинил
разбой на дороге, если даже убил кого-то, защищая женщину или ребенка –
простительно. Я был согласен на любое другое преступление, только не на такое.
В трибунале, на Панфилова, 101 военный прокурор майор Федорец допрашивал
недолго,
повинной облегчает наказание». – «Хотел институт окончить». Когда я назвал 31
августа, он усомнился. «Быстро у вас получилось, через неделю уже паспорт имели.
Заранее готовились?» Нет, никаких заранее, всё неожиданно, из-за болезни. «А может,
вы в мае сбежали? Или в апреле?» То есть, во время войны, чтобы поближе к вышке. А
внешне миролюбивый, ничего кровожадного. Я повторил дату, подчеркнул, что после
войны. Он не кричал, не грубил и своим тоном располагал к откровенности. Даже
показалось, он мне сочувствует.
Пришел конвой – два автоматчика, и пошагал я с ними по зеленой Алма-Ате
средь бела дня через людный центр, по улице Гоголя, где живет Иветта Федорова,
потом вниз по Сталина, мимо клиники Сызганова, где полно студентов. Один конвоир
впереди, другой сзади, автоматы наизготовку, красиво мы шли, привлекательно. Они
сплошь зеленые, я сплошь белый.
Тюрьма. Следственная камера, по бокам нары в два яруса, посредине длинный
стол, возле двери бурая параша. (Тогда еще не ввели фарисейский блуд называть
тюрьму изолятором временного содержания, арестованного задержанным, надзирателя
контролером, конвой сопровождением, а каторгу спецрежимом. Жалкое словоблудие
назвали борьбой с культом личности). На окнах решетки, небо в клетку. Стриженые
под машинку головы делали всех существами одной породы – лобасто-ушастыми.
Гомон весь день, народу битком. Вечером – роман (ударение на «о») с продолжением,
или кто-то трёкает про свое дело, если умеет рассказывать, а не умеет – заткнись, без
церемоний. Тут не дело твое важно и нужно, а искусство, устное народное творчество.
Три раза в день по коридору рассыпчатый звон ложек и мисок. «Произвол идет!»
На верхних нарах у окна блатные – Юрик Орда с тремя пацанами, потом два
лесоруба из Красноярска, крепкие мужики, рыжие и ражие, сплавили налево эшелон
леса, тоже как бы в законе, поставили себя. Здесь же главный технолог кондитерской
фабрики Трахтенберг, еле живой, но въедливый и настырный, он то объявляет
голодовку, то прекращает, и всё это с вызовом в камеру начальника тюрьмы и
прокурора по надзору. Он же беспощадный судья на камерном разборе, кому сколько
дадут. Почти каждый день передачи. Хлеб порезан на тонкие ломтики, чтобы не
передали нож, записку или что-нибудь недозволенное. Яйца не принимаются, в них