Негатив. Портрет художника в траурной рамке
Шрифт:
«Объективацией политических тенденций» назвал Закутаров придуманную им игру, и термин вошел теперь во все учебники политтехнологии. Впрочем, иногда люди называют этот прием попросту, по старинке — провокацией… Так или иначе, а упомянутые в закутаровском «Сценарии» вице-премьер и министр внутренних дел, а за ними и взбешенный министр обороны (теперь слово «гаденыши» генерал употреблял уже чуть ли не в каждом предложении и всегда во множественном числе) были отправлены в отставку — не сразу, конечно, но довольно скоро.
«Поздравляю, — с некоторой даже завистью сказал Бегемотик. — Еще пару таких акций, и ты будешь указывать, кому стать Президентом России…» Закутаров молча кивнул: вот-вот, наконец-то приближаемся
«Закутаров, я наконец-то дозвонилась в Прыж и всё выяснила». — Карина позвонила Закутарову во втором часу ночи. Она теперь была светская дама, дружила с дочерью дедушки-президента и только что вернулась с какой-то светской тусовки. Прошло, должно быть, месяца два после опубликования «Сценария». Он уже и забыл, что просил ее навести справки о Шурке. А может, и не просил, и она по своей воле взялась за это дело, что, впрочем, было на нее очень похоже: она никогда ничего не оставляла незавершенным — ни в делах, ни в постели… Когда раздался ее звонок, он не спал. В последнее время он снова начал снимать, подумывал об организации своей первой выставки и теперь ночи напролет работал со старыми контрольками, в том числе и с северопрыжскими. Она знала, что он сидит ночами в Евсеевой комнате, потому и позвонила так поздно. «Твоя девушка действительно погибла, — сказала Карина (все любовницы Закутарова были для нее «девушками»). — Но не тогда, когда тебе сон приснился, а совсем недавно, на прошлой неделе… Но это не имеет значения: как мне сказали, она давно уже спилась и была невменяема… А ребенка еще четыре года назад взял на воспитание местный священник».
«Жаль», — сказал Закутаров.
«Что жаль?»
«Всё — жаль. И всех. Шурку жаль, девочку… тебя, меня. Всех нас… Всего, что не состоялось, жаль».
7
Нет, никогда и никого он не жалел. Когда приходилось хоронить кого-нибудь из близких — мать, друзей, его «вторую маму» (которая, дожив до пятидесяти пяти, расчетливо отказалась от одинокой старости и в ванне с теплой водой вскрыла себе вены, — в той самой ванне, в которой подросток Закутаров когда-то, стоя под душем, впервые получил ослепительный опыт орального секса), — когда ему приходилось на кладбище прощаться с человеком, которого он любил (или по крайней мере думал, что любит), он не испытывал жалости к покойному, — только возникала в душе какая-то досада, даже некоторое раздражение: утрата нарушала цельность и гармонию привычной картины жизни. Человек не вообще «уходил из жизни», но вполне конкретно: из его, Закутарова, жизни уходил и оставлял раздражающую пустоту, прореху.
Пустота, конечно, довольно быстро затягивалась, цельность жизни восстанавливалась. Образ покойного оставался в памяти, но постепенно менялся, — иногда тускнел, почти стирался, иногда, напротив, становился даже богаче, ярче, чем прежде. И отношение к нему менялось. Теперь, в свои пятьдесят, Закутаров, например, и о покойном Евсее думал с любовью: все-таки старик был по-своему привязан к сыну. А над могилой матери, погибшей в автокатастрофе много лет назад и похороненной рядом с Евсеем, на него накатывала такая нежность и такое горе, что он готов был разрыдаться — чего, конечно, никогда не случалось с ним ни в детстве, ни в юности. Слезы подступали
В последнее время он сердцем воспринял то, о чем всегда знал умом и о чем точными, но холодными словами много раз писал в своих статьях по истории: всё былое, — а теперь понял, что и былая любовь, — глубоко остается в душе человека, и не только его обогащает, но и само (любовь — сама) обогащается, приобретает новые, дополнительные, ранее неведомые значения. Прошлое и будущее, все людские судьбы, все поступки сложно соотносятся между собой, — и на каждой странице твоей жизни, при каждом слове полно сносок и гиперссылок… И лучше всего живое с минувшим, живых с ушедшими связывает не холодная память, но любовь… Не лиши меня любви, Господи…
Прямо-таки молитва получилась, подумал Закутаров. Впрочем, что есть молитва? Язык любви для обращения к вечности… Он по-прежнему сидел в своем кабинете в глубоком староанглийском кресле. Время от времени он то задремывал, — не переставая, впрочем, жить экранной жизнью молодого лондонского фотографа, — то просыпался и, не открывая глаз, отхлебывал из стакана и прислушивался, чтобы убедиться, что ни минуты сна, ни отвлеченные мысли не увели его из ритма экранного действия. Нет, он всегда безошибочно знал, где находится: вот сейчас он подходит к той парковой лужайке, где вечером видел труп, но там пусто — травка, утреннее солнце, шум листвы под ветром…
Десять лет назад (или уже одиннадцать? двенадцать?) известие о гибели Шурки Большовой ничего не изменило в его представлении о ней. Какой она в последние годы присутствовала в его памяти, такой и осталась. Осталась ее добрая, несколько растерянная улыбка и совсем детские ямочки на щеках. Осталась в памяти (и даже в ощущениях) ее привычка тихо подходить сзади, когда он работает за столом, и обнимать, и прижиматься грудью, и шептать на ухо, что никто и никогда не любил и не будет любить его так, как она (а ведь еще и теперь при этих воспоминаниях у него возникает какой-то намек на эрекцию). И когда ехала с ним на мотоцикле (мотоцикл еще до его отъезда совсем сломался и так небось и сгнил где-нибудь в сарае), она никогда не садилась в коляску, но всегда на высокое седло позади него и не держалась за поручень, но клала руки ему на плечи и время от времени, наклонившись вперед, прижималась лицом к его спине, — и ему это было приятно…
Остались ее пронзительные рассказы о юности, о том, как девочкой, окончив восемь классов, она уехала не то в Вологду, не то в Кострому учиться в швейном техникуме, и на вторую неделю ее затащили к себе ребята из училища механизаторов (их общежитие было в том же здании этажом ниже) и изнасиловали втроем: это называлось «посвящение в студенты». Она приползла на свой этаж, хотела заявить, но подруги по общежитию отсоветовали: «Мы все прошли через это. Подожди, тебе еще Кузмич предстоит…» Кузмич — была фамилия пожилого директора техникума, но речь шла не о нем, а о его тридцатилетием сыне, преподававшем тут же что-то вроде «товароведения швейной продукции» и не пропускавшем (под угрозой отчисления) ни одной сколько-нибудь хорошенькой студентки…
Но до директорского сына дело не дошло: после первых же танцев, на которые она пошла в местный дом культуры, какие-то пятнадцатилетние недомерки по наущению старших избили ее за то, что под юбкой у нее оказались трусики, — этот предмет туалета здесь был под запретом. Наутро она не пошла в техникум и весь день пролежала в общежитии, глядя в стену, крашенную желтой клеевой краской. Рядом с подушкой краска на стене была сильно вытерта прикосновениями лба, затылка, рук Шуркиной предшественницы, прожившей на этой койке свои три года. Темное, слегка засаленное пятно перед глазами ей особенно запомнилось: она боялась, что во сне коснется его лбом и тогда ее обязательно стошнит…