Пассат
Шрифт:
— Из «сарари», Натаниэл. Не из «наложниц». Са-рари — или сури в единственном числе, по-моему, так. Их дети считаются принцами и принцессами, дорогой. Я хочу сказать — сеидами.
Консул раздраженно отмахнулся.
— Принцессы они или нет, Кресси видится с ними слишком часто, и это пора прекратить.
— Натаниэл! — голос тети Эбби дрогнул от негодования. — Я тебя просто не понимаю. Ты ведь сам это предложил, когда мы только приехали сюда. Помню, ты сказал — как прискорбно, что люди, считающие себя вправе властвовать над цветными рабами, не считают, что с ними нужно дружески общаться, это не только вопиющая невежливость, но и непростительная близорукость…
— Не нужно
— Кресси ни за что не будет на поводке у кого-то, — с дрожью в голосе заявила тетя Эбби. — Просто она молода и, вполне естественно, хочет общаться с молодыми. Тереза…
— Наверняка не моложе тридцати и к тому же прирожденная интриганка, — перебил ее консул. — Видела ты, как одно время она не давала Клею прохода? То ездила с ним верхом, то ходила в гости, то каталась на лодке — удивляюсь, что старый Тиссо терпел это. Я был очень рад, когда Клей перестал с ней видеться. А Оливия Кредуэлл просто-напросто безмозглая дурочка, муж ее, должно быть, рад был умереть, лишь бы не слышать болтовни своей благоверной. Отличные приятельницы для твоей дочери! Кресси большую часть времени проводит в их обществе, а втроем они прямо-таки пропадают во дворце. Я этим недоволен, имей в виду. Обитательницы Бейт-эль-Тани что-то затевают.
— Затевают? Мистер Холлис, что это означает?
Консул, избегая испуганного взгляда жены, хмуро поглядел на яркий букет оранжевых лилий в большой голубой вазе и кратко ответил:
— Не знаю. К сожалению!
Потом повернулся и, заложив руки за спину, стал расхаживать по комнате; резкость его шагов выдавала внутреннее беспокойство. Остановился он наконец не перед женой, а перед гравюрой с написанного Стюартом портрета Джорджа Вашингтона, она висела в рамке на дальней стене комнаты. Несколько секунд смотрел на нее, потом неторопливо заговорил с явной непоследовательностью:
— По традиции мы не вмешиваемся в управление и политическую жизнь других стран, не суемся в их внутренние дела. Нужно оставаться нейтральными; если не в мыслях, то, по крайней мере, в поступках. И не создавать впечатления, что становимся на чью-то сторону, поскольку в противном случае окажемся перед всем миром на тех же позициях, что и британцы. Позициях вмешательства в чужие дела, угнетения, подавления — и войны. Основатели Америки и многое нынешние ее храждане бежали от угнетения и бесконечных войн. Стремились к миру, свободе и, видит Бог, получили их. Однако самый надежный способ утратить полученное — это позволить себе вмешиваться в сомнительные внутренние раздоры чужих государств. Если Анри Тиссо и безмозглый Хьюберт Плэтт разрешают своим женщинам участвовать в интригах против султана, это не мое дело. Однако я не допущу, чтобы моя дочь совалась во что-то сомнительное. Или моя племянница.
— Нет, но ведь!..
Эти слова прозвучали протестующим писком. Консул резко повернулся, сверкнул на жену глазами и громко сказал:
— Или вы, миссис Холлис. Я этого не потерплю. В последнее время, послушав вашу дочь, можно подумать, что она занята агитацией перед президентскими выборами, и Баргаш — ее обожаемый кандидат. Она принимает его сторону, и ей, несомненно, это кажется очень волнующим — словно роль в пьесе о Порочном Султане и Благородном Наследнике. А на самом деле Кресси суется в личную ссору цветных людей — примитивных, необузданных, не понимающих нашего образа мыслей
13
Сеида Салме, дочь покойного великого султана Саида, Оманского Льва, сидела, подобрав под себя ноги, на шелковом ковре в одной из верхних комнат Бейт-эль-Тани и читала вслух «Хронику имамов и сеидов Маската и Омана»:
«Тогда султан ибн аль-Имам Ахмед ибн Сади отправился в Неваз и велел верным людям ехать в эль-Матрах, ждать там в засаде Хасифа и отправить его связанным в Маскат, там запереть его в Западном форте, содержать без воды и пищи, пока не умрет, а затем вывезти тело на лодке и бросить в море подальше от берега. Они исполнили это к великой радости султана, который затем отправился в эс-Сувейк, находившийся тогда в руках его брата, Саида ибн эль-Имама, и захватил…»
Мягкий голос Салме плавно затих, большая книга сползла с ее колен на ковер, и ветерок, проникающий сквозь прорези в ставнях, резко, назойливо зашелестел пергаментными листами.
Других звуков в этой увешанной зеркалами комнате, погруженной в зеленый полумрак, не раздавалось. До Салме доносились стук сковород и кастрюль, пронзительные голоса служанок, живущих на первом этаже, плеск моря, мелодичные крики продавца кокосовых орехов и негромкий городской гул. Мирные, привычные, повседневные звуки, когда-то означавшие покой и безопасность. Когда-то…
Очевидно, думала она, в такой семье, как у отца, неизбежны ссоры, вражда и шумные разногласия; хотя у старого султана в течение многих лет была всего одна законная супруга, гарем изобиловал сарари — наложницами всех цветов и оттенков от голубоглазых, перламутрово-белых черкешенок до черных, как смоль, абиссинок — чьи дети имели право называться сеидами. Но эта огромная масса единокровных братьев и сестер, которые вместе с матерями, бабушками, тетями и дядями, племянниками, племянницами и легионами услужливых рабов обитали в занзибарских дворцах и переполняли добрый десяток загородных султанских домов, жила в общем и целом счастливо под благожелательным приглядом Оманского Льва, и лишь после его смерти все изменилось.
Как будто, горестно размышляла Салме, мир и довольство приказали долго жить и легли вместе с ним в могилу. Временами она просыпалась среди ночи и беззвучно плакала по всему утраченному — по некогда великой империи отца, теперь разделенной между его сыновьями; по веселым, беззаботным дням детства, когда ссоры жарко вспыхивали и быстро гасли, будто костер из сухой травы. Теперь же тлеющие, непримиримые распри раздирают семью, казавшуюся счастливой и дружной.
Рассеянный взгляд остановился на ее отражении в одном из больших, потускневших от муссонной влаги зеркал. При виде легкого блеска драгоценных камней в медальоне на лбу она вспомнила одно давнее утро: золотисто-голубое утро во дворце Мотони, когда она удрала от няни и побежала к отцу, впопыхах не надев усеянное драгоценными камнями украшение, схватывающее в пучок все ее двадцать косичек, и бренчащие золотые монеты, подвешивающиеся к концу каждой. Отец отругал ее за появление перед ним в неподобающем виде и пристыженную отослал к матери… То был единственный раз, когда он рассердился на нее. Единственный миг гаева на ее памяти за все эти солнечные, счастливые, невозвратные годы.