Поўны збор твораў у чатырнаццаці тамах. Том 9
Шрифт:
— А, промежду прочим, правду говорит.
— Правду? А на кой она, эта его правда? Мандража у каждого своего хватает, — зло выпалил Карпенко.
— Ладно, командир. Бог не выдаст, свинья не съест. Как-нибудь! А ну доставай ложки — кашка, наверно, сварилась.
Свист выхватил из печки горячий котелок и устроил его на полу.
Бойцы, оживившись, начали доставать ложки.
— Ну, как кашка, Пшеничный? — спросил Свист, облизывая ложку, прежде чем засунуть ее за обмотку.
— А ничего, скусная.
— Вот спасибо тебе. А то говорили — Пшеничный жмот.
— Я?
— Ты. А я говорю — добрейшей
Что-то заподозрив в его словах, Пшеничный схватился за свой вещмешок.
— Ворюга ты! — сказал он, обнаружив пропажу.
— Я? — удивился Свист. — Какой же я вор? Твоим, но тебя же, дурака, и накормил. А то бы до утра с пустым курсаком сидел.
— Вор! Вор! Ну погоди. Блатняк проклятый.
— Вот съели и хорошо. А то бы завтра твое сальце какой-нибудь Гансик тоненькими ломтиками и себе на бутерброд и порезал бы. До кавы! А так вот красные армейцы скушали!
Защитники родины.
— Какой обормот тебя из лагеря досрочно выпустил? — злился Пшеничный. — Тебя бы там десять лет держать.
— У тебя не спросили вот. Прокурор мне нашелся!
— Ладно, хватит! — оборвал их перебранку Карпенко и после паузы спросил: — А за что ты в лагерь попал? Небось по пьяному делу?
— Ну почему это по пьяному? — обиделся Свист. — Что я, алкаш? Я обормот, бестолочь, это верно. Но не алкаш. Так, выпить любил, но в меру.
— Так за что все-таки?
— А, было дело. Длинная история. Но…
— В Саратове жил, — откинувшись на полу и глядя в огонь, с блаженной улыбкой на белобрысом лице говорил Свист. — Городок, скажу вам, на все пять. Волга! Простор, ширина. Четыре года как не был, душа истосковалась. На Монастырке жили. С мамашей. Учиться не любил. Дисциплина хромала. Мать, бывало, ходит по вызовам в школу, лупит меня, а что толку! Подрос, работать пошел. На шарикоподшипник. Сперва ничего, а потом надоело. Утром втулки и вечером втулки. Сегодня втулки и завтра втулки. Бросил. Однажды дружки познакомили с одним. Фамилия была Фролов. Не было печали, так черти накачали. Так ловко, сволочь, подъехал. Угощал. Денег у него уйма. Хочешь, говорит, устрою на тепленькое место? И устроил. Продавцом в хлебный магазин. Время было голодноватое, сами понимаете. А мне — лафа. Продаю месяц, второй, Фролов обучает. Он по этому делу мастер. Деньга, и правда, появилась. Много денег, не привык столько иметь, не знал даже, что с ними делать. Все не пропьешь — пол-литра всего шесть рублей стоит…
— Врешь! — оборвал его Пшеничный. — С деньгами все можно сделать.
— Что все? Что все? Что ты в деньгах понимаешь, душа копеечная…
— Ладно, хватит вам, — прикрикнул старшина. — Давай дальше.
— Ну а дальше что же? А дальше появилась в нашей компании Лелька. Девка, брат, такая, — увидишь — закачаешься! Как-то гульнули на Зеленом острове, не сдержался я — сгреб ее и поцеловал. Думал, по морде хряпнет, а она куда там — обхватила, прижалась, да как вопьется в губы — дух заняло! Ну, так и пошло. Встречаемся, милуемся, но чтоб Фролов не знал. Очень Фролова боялась. Не знаю, чем бы это кончилось, если бы однажды такая история не приключилась.
Снаружи отворилась дверь, и в сторожку просунулась голова Овсеева в мокрой пилотке.
— Ну, вы меня смените сегодня?
— Сменим, сменим. Постой еще немного, —
— Вымок уже, а они тут расселись… — Овсеев захлопнул дверь. Свист продолжал:
— Договорились с ней как-то встретиться в Липках — уже не помню в какой праздник, — прихожу, а она стоит у танцплощадки рядом с этим самым Фроловым. Почувствовал я недоброе, но вида не подал, подхожу, здороваюсь. А Фролов берет меня так под локоть и выводит на боковую аллейку, говорит: оставь Лельку, не трожь — не твоя. А чья, говорю, может, твоя? Злость во мне разыгралась, поцапались мы, хорошо я ему двинул, но тут набежали его дружки, которые, оказывается, следили за нами. Оказались в отделении, протокол и так далее. Смотрю, эта собака не свою, чужую фамилию называет, и документ у него соответствующий в кармане. Взбунтовался я — ах так, тогда ведите к главному! Позвали начальника, взял я и рассказал про все. И про хлеб, и про всю эту банду. Ничего не утаил, утаил только про Лельку. Так он ее, падла, сам на суде выдал. Судили нас после, ну и получили срок. Мне пятерку дали, Фролову червонец.
— Понятно, — сказал Карпенко. — Дали. Было за что.
— Было, кто говорит, что не было. Но все отбыл, как полагается. Теперь я человек чистый. Так думаю.
— Это еще как поглядеть, — заметил Пшеничный.
— А нечего глядеть. Делом доказал. Вон два танка под Дроздами подбил? Подбил.
— Мало что — подбил! Я, может, тоже кого подбил…
— Стоп вам, точка, — сказал Карпенко. — Васюков, пойдика Овсеева подмени. Пусть каши поест.
Но не успел еще Васюков встать, как его опередил Пшеничный.
— Я пойду. А он пусть меня сменит.
— Ну, давай ты.
Пшеничный быстро собрался и вылез в дверь. В будку вошел озябший Овсеев.
— Льет? — спросил Карпенко.
— Льет и льет, — потирая руки, недовольно сказал Овсеев. — Промок весь.
— Садись, давай. Садись вот поближе к печке. Свист, а ну подвинься. Каши вот тебе оставили.
Овсеев, постепенно отходя от холода и своего недовольства, устроился подле огня и начал выскребывать из котелка. Рядом, разомлев от жары, лежал на боку Свист.
— Насмотрелся я, знаешь, и в лагере, и на воле на разных людей и скажу вам: чудной это зверь — человек. Не знает, чего ему надо. Выкомаривается, как малое дитя, пока его красный петух в зад не клюнет. А клюнет, тогда враз ум появится. Это я о себе говорю.
— Оно так, — согласился Карпенко на топчане. — Только пропади она пропадом, война эта. Мне она всю жизнь поломала. Да разве одному мне.
— Всей стране поломала, — сказал Овсеев. — Народная трагедия.
— Ничего, уж к Москве не допустим, — сказал Свист. — Я слышал от умных людей — тактика такая. Поглубже заманиваем. Как Наполеона в восемьсот двенадцатом. А что — хорошая тактика.
— Тактика-то хорошая, — раздумчиво начал Карпенко, но Овсеев его перебил:
— Никакая это не тактика. Прет все, потому что превосходство в технике. К тому же удар внезапный и вероломный.
— Пусть так. Пусть даже вероломство. Все равно Москву не отдадим. Не можем мы отдать им Москву — совесть не позволяет.
— Слышал я, — тихо сказал старшина. — Политрук говорил. Рабочий класс их должон помочь. Должон выступить, а как же. Ну, пролетариат германский…
— Жди, выступит, когда рак свистнет, — сказал Овсеев.