Полынь
Шрифт:
— Покажи документы.
Просматривает долго, углубленно, особенно характеристику, где, между прочим, сказано: «Может стать настоящим гражданином общества…»
— Судили раз?
— Раз. Товарищеский суд еще был.
— Брали на поруки?
— Брали. Пенсионеры мне поверили.
Афанасьев подходит к окну, закрывает его, прохаживается, бросая на меня быстрые взгляды.
— Слушай, ты должен взвесить обстоятельства… А они таковы, что ты кое-что обязан понять, Алексей, — Афанасьев явно волнуется, поправляет чернильный прибор на столе.
Я устало прикрываю глаза, чувствуя,
— Видишь ли, мне бы хотелось… В общем у тебя одно, у меня — другое… Дороги разъехались. Я думаю, что ты со своим умом вполне понимаешь положение? Должен, видишь ли, правильно понять… Я никогда не отказывался от старых товарищей, это знают все. Но есть рамки гражданских, нравственных отношений, которые выше наших личных интересов…
— Понятно.
— Ты, вероятно, голоден? К сожалению, прихварывает жена. Не могу тебя пригласить на квартиру. Есть столовая. Разыщи товарища Дубенко, это комендант, он даст койку в общежитии. Николай Васильевич Дубенко. Оттуда — в отдел кадров.
Я встаю и иду к порогу, соленая жижица щекочет в носу, першит в горле, и ноги у меня мягкие, тряпичные, мне хочется оглянуться, но я иду, так что шарахается в сторону секретарша.
— Обстановка такая, что хуже некуда. Линию тянем отсюда, — черный палец Зубрилова загибает низ потрепанной карты, висящей на стене. — А дальше туда, видал? — И тычет выше, где густо, черно затушеваны целые квадраты. — Много рек, приходится тую. Уложили триста километров полотна, еще надо семьсот. Идея дороги: свяжет недавно открытые залежи железной руды с Алябьевским металлургическим комбинатом… Ты лопай, между прочим, колбаса домашнего производства: мамаша прислала. Набирай силу — пригодится. Что тебе еще объяснить? — Опять рука ползет по цветной карте (нарисовал ее сам, потому что увлекается). — Этот район, куда сейчас подошли, исключительно плодовит гнусом. Не испытывал? Счастливчик! Гнус нас преследует уже второй месяц. Там зима была, да и места получше, а тут… — и разводит руками.
Зубрилов — маленький, черный, похож на усатого жучка, глаз сметлив, боек и горяч; кирзовые сапоги зашлепаны грязью, рубаха выгорела, красные цветочки стерлись. У него руки музыканта: тонкие, покоя не находят — что-то комкают, куда-то снуют, берут, ломают. Первое впечатление — парень мне нравится. С ним буду жить в комнате. Он наш бригадир, лет ему двадцать шесть, кончил техникум. Все выложил за какие-нибудь три минуты. Барак — последнее слово техники: в коридоре умывальник, туалет на отшибе, есть утюг, гармонь, крыша не течет и даже имеется форточка.
В комнате трое, а я четвертый — те двое на работе.
— Главное, Алексей, — продолжает Зубрилов, — исключить хандру. Сгубила прекрасных работников, смалодушничали, удрали.
И он перечисляет с чувством лично оскорбленного человека, кто бежал: какой-то техник Самойленко, прораб Маринкин, Лесовой…
— Человек — это два тела: одно вырабатывает энергию и мысль, другое поглощает. У тех товарищей доминировало второе тело, то есть оно все поглощало, но ничего не вырабатывало, и люди высохли, как коряги на солнце.
Спрашивает, что идет в Москве в театрах, вздыхает по
— У нас масса блох. Даже дуст не помогает. Но войну ведем успешно.
В это время является комендант Дубенко, сорок минут назад препроводивший сюда меня. Вид у него такой, точно он собрался улететь, и похож на шар — весь воздушный, лицо пухлое, непорочно румяное, очки, как ненужная утварь, болтаются на кончике носа. Лысина отполированная, я вижу в ней себя с сапогами, когда он садится напротив, и даже висящий на стене чайник.
— Товарищ Зубрилов, выдь на минуту, — просит Дубенко выразительно.
Зубрилов, пожимая плечами, выходит, а я остаюсь один на один с Дубенко.
— Темнишь ты, парень? Смутный ты человек, а Дубенко, к сведению, не любит смутных. Ни боже мой!
Я смотрю в его толстое, рыхлое, женоподобное лицо и никак не могу встретиться с ним глазами. «Проживет счастливеньким, в почете, и похоронят его с оркестром, который наймет горкомхоз, и будут говорить речи, что вот, мол, какой хороший этот человек был, Дубенко, жил для людей, и никто не скажет, как он допрашивал меня, как он не понимал однажды одного маленького, ничего не добившегося, свихнувшегося в жизни человека, как он презирал его и не знал, что у него была своя душа и своя жизнь. Нет, я все-таки не заготовлю на погибель белые тапочки этому Дубенко — ведь мы же братья с ним, детки человечества!»
— Чего вы хотите?
— Почему приехал сюда?
— Ваша физиономия мне нравится.
— Я шуток не люблю, — предупреждает Дубенко.
— А я обожаю. Особенно когда мне щекочут нервы.
— Я их щекочу?
— Конечно!
— На вопрос не ответил.
— Можете быть спокойны, я не стану красть матрацы, тумбочки и портянки моих собратьев. И ваши штаны.
Он смеется, но сдержанно, осторожненько, одними рыхлыми губами.
— Мастер каламбуров?
— Дерзаю.
— На вопрос все-таки не ответил. Жду!
— А кто вы такой?
— Чего? — Белые брови Дубенко ползут через лоб, к тому месту, где бывают волосы, и совсем исчезают в румяных складках кожи.
— Отстаньте, я голодный, устал.
— Молодой человек! Я еще член профкома участка.
— Ого!
— А также в трех комиссиях, — сообщает он совершенно серьезно.
Тон уже явно без юмора, дело закругляется куда-то в иную сторону. Дубенко сопит коротким розовым носом, брови снова возвращаются на место, и толстые, поросшие рыжими волосиками пальцы его бегают по замкам засаленного портфеля. Но и я не могу удержаться, я уже шепчу ему в самые брови с упоением и ненавистью:
— Наел ряшку! Измываешься над его величеством трудовым классом! Кто ты такой? Пигмей! Ублюдок, сосущий червь на теле народа. Сто тебе чертей в толстое брюхо!
Несу явную несуразицу, я это хорошо понимаю, но мне трудно сдержаться.
Дубенко прыгающими пальцами пытается застегнуть портфель, но это ему не удается, и он сует его себе под локоть.
— Подлюга же ты! — сипло произносит он и выходит как-то боком.
Минут через двадцать, однако, женщина приносит одеяло, простыню, подушку, полотенце. Зубрилов смеется.