Потерянная, обретенная
Шрифт:
– Я присмотрела себе квартиру на набережной Билли. Хочешь поехать туда вместе со мной?
Обычно, когда она так спрашивала, в ее тоне слышался приказ. Теперь же это была мольба. Я поехала с Шанель к мосту Альма, где была ее новая квартира. Мне там не понравилось. Ужасный будуар, весь увешанный зеркалами, точно в борделе. Два цвета царили в квартире: черный и золото. Золотой Будда смотрел на меня с неприятной, ехидной улыбкой. Еще меньше мне понравилась женщина, которую мы застали в квартире. Ее звали Миссия Серт, мать называла ее Мися. Эта женщина с ее дородным телом, крупно вьющимися рыжеватыми волосами и ярким лицом, на котором особенно выделялся хищный рот, сразу произвела на меня неприятное впечатление, которому потом суждено было утвердиться. Она оказалась подругой Шанель. Поэтому, наверное, нужно побольше о ней рассказать.
По происхождению она была полька. Ее рождение сопровождали трагические обстоятельства, о которых она любила
– Альфред жутко ревновал меня и этим провоцировал на измены. Да и сам изменял мне при любой возможности. Он наскучил мне своими извращениями. Я удрала от него с Сертом, и правильно сделала – следующую свою жену, какую-то актриску, Альфред утопил, а потом и сам умер от гриппа. Весьма любезно было с его стороны завещать мне все свое состояние!
Серт был художником, но очень богатым художником и декоратором. А еще он был обжора, алкоголик и прелюбодей. Что не мешало ему выполнять заказы церкви. Мися и Серт были два сапога пара, оба грязноватые, вульгарные, а Мися к тому же злоупотребляла инъекциями морфина и чудовищно сквернословила, полагая, видимо, что это придает ей особенную пикантность.
И эта кошмарная женщина была подругой моей матери! Ближайшей, единственной подругой! Бой не выносил Мисю, и она никогда не показывалась у матери, когда ее возлюбленный находился в Париже. Теперь же Мисе было раздолье. Со слезами на своих ярко-синих глазах она подошла к Шанель и поцеловала ее с непристойной чувственностью, смысла которой я, по своей невинности, не поняла.
– О, моя дорогая, моя дорогая! – причитала Мися.
– Я должна лечь в постель, – сказала Шанель, мягко высвобождаясь из ее настойчивых объятий.
Мои подозрения оправдались: Шанель ждала ребенка. Что я испытала, когда об этом узнала, не передать. Я горячо ей сочувствовала, как женщина женщине, внимательно наблюдала за ней, как акушерка, но как дочь я мучительно ревновала ее к угнездившейся в ней жизни. К этому зародышу, не имеющему еще ни лица, ни имени, но уже отбиравшему у меня даже те крохи материнской любви, на которые я могла рассчитывать.
Беременность протекала тяжело, вероятно, причиной тому было подавленное состояние Шанель. Она страдала от головокружений, мучительной утренней тошноты и спазмов. Доктор, осматривавший ее, был со мной откровенен: есть угроза выкидыша. Матери был предписан постельный режим, но разве можно удержать Шанель в постели! Если только связать. Что и говорить, беспокойное было времечко!
В марте немцы стали обстреливать Париж из огромной пушки, которую все почему-то называли «Большая Берта». Погибли и были ранены десятки человек. Город не успел перевести дух, как стряслась новая беда: в Страстную пятницу снаряд обрушился на церковь Сен-Жермен, где шла служба. Около ста человек нашли свою смерть на церковных скамьях. Пожалуй, жертва кое-чему научила: до того момента парижане весьма легкомысленно относились к тревожным сиренам, пронзительные вопли которых наполняли, бывало, город. Многие из них оставались спокойно спать в своих постелях, не утруждая себя тем, чтобы спуститься в убежище. Иные зеваки даже нарочно собирались на вечерних улицах, на мостах и балконах, чтобы поглазеть, как прожекторы выхватывают в черном небе силуэты немецких бомбардировщиков.
Теперь же люди стали внимательнее относиться к ночным тревогам. Но возникла новая проблема. Шанель, смеясь до слез, рассказывала мне про даму,
– Понимаете, теперь принято во время тревоги выбегать на улицу раздетой. Поэтому мне нужен изящный и удобный наряд для дома. Чтобы не стыдно было показаться знакомым. Пусть они видят, что я даже сплю в наряде от Шанель!
Польщенная, мать сшила ей несколько шелковых пижам: белую, бирюзовую и изумрудно-зеленую. Это дало жизнь новой моде. В подвалах, в подпольных убежищах собирались знакомые дамы, добрые подруги и соседки, и щеголяли домашними нарядами по последней парижской моде.
Сама в пижаме золотистого шелка, она после рабочего дня ложилась навзничь на свою роскошную черно-лаковую кровать и болтала со мной, глядя в потолок.
Я осталась жить с ней. Перевезла свои незначительные пожитки – и осталась. У меня была крохотная спаленка, кажется, предназначенная для прислуги, во всяком случае, черного лака и позолоты на эту комнату не хватило. Там я штудировала учебники, читала книги и вела дневник. Да, у меня был дневник – толстая тетрадь в обложке из тисненой кожи, с металлическими уголками и замочком. Мне подарила ее Туанет. Дневник был одним из немногих предметов, принадлежавших лично мне. Время от времени я делала в нем какие-то записи – о своих мечтах, о влюбленности в Боя, о матери, о ее беременности и связанных с этим страхах. Может быть, чего-то из этого вовсе не следовало поверять бумаге. Но дневник очень помог мне, когда я начала писать воспоминания о матери.
Летом состояние Шанель ухудшилось. Она страдала от непрерывных болей, неестественных даже для тяжело протекавшей беременности. Я заподозрила патологию и стала умолять ее обратиться в хорошую клинику. Но Шанель была упряма и до странности легкомысленна. Она не привыкла болеть. Ей казалось, что боль – это нечто недостойное, что нужно скрывать. Превозмогая свои мучения, она ездила в Довилль и Биарриц, инспектировала свои бутики, встречалась с людьми и даже танцевала. Тогда все танцевали как бесноватые. В ходе войны наметился перелом, союзники поднажали, бодрые американские парни с квадратными челюстями, непрерывно перемалывающими жевательную резинку (такими нам показывали их в хронике), понемногу освобождали территорию многострадальной Франции от захватчиков. Пора тревог миновала. Париж принаряжался, словно бойкая вдовушка, едва дождавшаяся, когда будет прилично снять траур. С новой силой засияли фонари и вывески. В Лоншане опять открылись скачки. Вырвавшиеся из кровавой мясорубки фронтовики, познавшие цену жизни и смерти, с трудом возвращались в мир «штафирок», который имел свои ценности и вдобавок приобрел новые. Инвалиды и калеки, в ожидании положенных пенсий затягивающие пояса до последней дырочки, скрипели зубами, глядя на нуворишей, разбогатевших на финансовых махинациях. Женщины, заменявшие во время войны мужей на их рабочих местах, не желали возвращаться в подчиненное положение. Открывались театры, варьете, синематографы, танцевальные залы. Последние получили невероятную популярность. Молодые люди, неизвестно каким образом избежавшие армейской службы, во фраках, сшитых по последней моде, с матово светящимися жемчужинами в пластронах танцевали танго, низко склоняясь к партнершам, юным девушкам, повзрослевшим за время войны. У дам были напудрены низко обнаженные плечи и спины, ниточки стекляруса, свисавшие с платьев, шелестели и поблескивали. Пахло цветочными и мускусными духами. Между танцующими сновали чернокожие официанты с подносами, разносящие прохладительные напитки, шампанское и только что вошедший в моду коктейль «Сайдкар». В театрах перед спектаклем и в синематографах перед сеансом играли оркестры – неугомонные парижане танцевали и в антрактах. Праздник следовал за праздником, вечеринка за вечеринкой, и все эти веселящиеся люди требовали новых и новых нарядов: вечерних платьев, костюмов для автомобильных поездок, для посещения бегов, для прогулок и пикников. Обыватели хотели присутствовать везде разом, они торопились жить, до умоисступления, до безумия наверстывая упущенное за долгие годы войны. «Мы живы! Живы! Живы!» – казалось, выстукивали по бульварам каблуки гуляющей толпы. Люди радовались тому, что уцелели. Они больше ни за что не хотели быть «пушечным мясом», «массами», «человеческими ресурсами», не желали быть скотом, который можно выгнать как на пастбище, так и на бойню. Все стремились выглядеть необыкновенно, экстравагантно, парижанки осаждали ателье, требуя неожиданных нарядов, ярких тканей, смелых фасонов, крупной броской бижутерии…
Мать буквально сбивалась с ног, и я не смела ее останавливать – разве мы не дали друг другу свободу? И разве после того, как ее оставил Бой, она не имела права почувствовать себя нужной, востребованной?
Разумеется, это плохо кончилось.
Кажется, это был июль. Мы находились в Париже. Ранним утром, когда Шанель обычно спала, я услышала ее голос, который звал меня. Я вошла в ее роскошную спальню и увидела, что мать сидит на кровати и в ужасе рассматривает простыни.
– Кровь, – сказала она, подняв на меня испуганные глаза.