Предсказатель
Шрифт:
С краю стояло то, что лет сто назад было церковью. Теперь лишь метра два над землею осталось, крепкие, видно, последние метры.
Мы подошли к свежей могиле. Она была выкопана заранее, ещё летом, когда земля мягка, как пух. Не одна, а все восемнадцать — так здесь заведено.
— Тебе, капитан Погода, тоже стоит позаботиться, — сказал танковый капитан, опираясь на лопату. — Видишь, народ у нас возрастной. Умрёшь — чтобы хлопот меньше было. Мы, конечно, поможем, но лучше приготовиться заранее. Летом, в солнцеворот,
— Рытьём могил впрок?
— Именно. Солнце высоко стоит, далеко глядит, копай без страха, без оглядки.
Я спустился в яму. Она была пуста, но снега намело немало. Дед Афанасий подал лопату, и я принялся очищать дно, работая быстро, почти лихорадочно — не от холода, а от странного чувства, что нахожусь в чужом доме, куда меня не звали.
— Покойная атеисткой была, — начал капитан, когда гроб опустили в могилу. — В загробную жизнь верила, а в Бога — нет. Говорила: «Может, они и есть, боги, да только до меня им дела никакого». Потому молитв не надо, креста не надо — просто закопайте да камень положите. Вон он, в пяти шагах от могилы, к церкви.
Я отмерил шаги. Действительно, под снегом виднелся камень — старый, гранитный, с выщербленными краями.
— Это наследный камень Полибеев, — пояснил капитан. — Три века их тут хоронят. А камень — как эстафета. На Анне Семёновне род пресёкся. Муж в Чернобыле погиб, детей не было. Последняя.
Мы опустили гроб, в три лопаты засыпали могилу, водрузили камень — тяжёлый, пудов на шесть, — и, отряхнувшись, собрались в обратный путь.
— Вот так живёшь, живёшь, а потом — раз, и всё, — вздохнул Валентиныч, поправляя шапку. Ему тоже было за восемьдесят.
— Всё-то, может, ещё не всё, — утешил его дед Афанасий. — Просто переезжаешь на новую квартиру.
— Да какая ж это квартира, коли всё там новое? Это и есть конец.
Мы шли молча. Снег хрустел под ногами, Митроша фыркал, и только чёрные вороны, сидевшие на крестах, провожали нас равнодушными взглядами.
Так ушла из жизни Анна Семёновна Полибей — тихо, как уходят осенние листья с ветерком, не спросив ни у кого разрешения.
В конторе нас поджидали дамы. Женская половина Чичиковки. Вернее, не половина, а две трети. Мужеска пола шестеро, женскаго — двенадцать. В сумме восемнадцать, как до моего приезда.
Ждали тихо, лишь дрова в печи потрескивали, да старые часы тикали мерно, приближая вечер. На столе, покрытом потертой клеенкой, стояла четверть самогона в тонкостенном графине, тарелка с солёными огурцами, вареными яйцами и чёрным хлебом — скромная закуска. Не от бедности, а, в третий раз скажу, так здесь принято. Снаружи-то еще светло, а внутри пришлось зажечь лампу, и свет её, дрожащий и желтоватый, рисовал на стене странные образы, напоминавшие то ли сплетение голых ветвей, то ли скрюченные пальцы незримых гостей.
Я, присев на
— Ты, капитан, вот что… — начал Семён Петрович, не поднимая глаз от стола, будто разговаривал с крошками хлеба, рассыпанными меж тарелок. Голос его звучал глухо, словно доносился из-под земли. — Если ночью кто стучаться станет… проситься… ты дверей не отворяй, к окну не подходи, и патронов зря не трать.
Он замолчал, тяжело дыша, словно каждое слово давалось ему с усилием. За окном, в преддверии зимней ночи, завывал ветер, цепляясь за ставни, как путник, заблудившийся в метели.
— Стучаться? — переспросил я, ощущая, как покрываюсь гусиной кожей. От холода, исключительно от холода. Мороз усиливается, вторжение арктических масс.
— Ну да. Тук-тук-тук… Пустите, мол, погреться, холодно, очень холодно… Что-то в этом роде, — он махнул рукой, будто отгоняя муху, но в жесте том читалась усталость, словно повторял он заученную вековую присказку.
— Не пущу, — пообещал я, стараясь говорить твёрдо, но голос мой прозвучал чужим, словно принадлежал не мне, а тому самому ветру за окном.
И вот теперь, когда полночь приближалась неспешными шагами ко мне, а сон, напротив, бежал прочь, я раздумывал о природе деревенских шуточек, передаваемых от поколения к поколению век за веком. Легко смеяться над бабкиными сказками в тысячеквартирном доме, где тепло, светло и присутствие людей чувствуется отовсюду. А здесь, при свете лучины, шепот снега за окном, скрип половиц, — пугают, будто в избе, кроме меня, кто-то ещё бродил, крадучись, на цыпочках.
Никто не крадется. Лишь Коробочка ждёт, когда я усну.
Чтобы отвлечься, я включил приёмник. Ночью эфир оживает: голоса дальних станций, словно призраки, просачиваются сквозь треск и шум. На частоте четыре тысячи двести шестьдесят пять килогерц зазвучало привычное жужжание, похожее на гудение пчелы в пустой банке.
Любимый город может спать спокойно… — вот что означало это жужжание, но и оно сейчас казалось зловещим, словно мелодия для тех, кто уже не проснётся.
И только я загасил лучину, как…
Тук-тук-тук.
Стучали в окошко осторожно, но настойчиво. Снова и снова. Затем — голос, старческий, дребезжащий, словно ржавые петли:
— Холодно, батюшка… холодно… Пусти погреться… Голодно, батюшка, голодно… Пусти покормиться…
Сердце замерло, потом застучало часто. Голос этот… он был похож на голос Анны Семёновны. Но как? Ведь лежит она теперь под наследным семейным камнем, присыпанная снежком.
— Шутники… — прошептал я, стиснув зубы, чтобы они не стучали. — Не выйду. Не дамся.