Птица-жар и проклятый волк
Шрифт:
— Уходишь, волчок мой косматый? — спросила. — Оставишь меня?
Догадалась. Да жалобно так говорит, губы дрожат.
— Что ж, я неволить не буду. Я же что… Я тебя на цепи не держу…
Стоит, плачет, дитя обиженное. Волку как уйти, чтобы сердца не рвать? Подскочил, боднул её лбом — мол, идём домой, никуда я не денусь. Она смеётся, мокрые глаза утирая.
На цепи не держит, но тогда что это, крепче цепи, из-за чего он уйти не может?
Дни идут. Морозы всё крепче, припасов всё меньше. Поглядел волк, как Умила зерно перебирает
А Умила с каждым днём бледнее. Сама недоест, волку побольше даст. Говорит: я, мол, девка, мне много не надобно, — да только он видит, что голод её измучил. Совестно ему, плохо на душе.
Пошёл он тогда обходить болото — думал, может, дорогу отыщет да девку к дому выведет. В одну сторону ходил — едва не увяз, конца, края топи не нашёл. Умила уж и не шла за ним. Может, и боялась, что не воротится, да только сил недоставало брести следом.
На другой день он в другую сторону побежал. Долго ли, коротко ли — вышел на охотничью тропу, а там зайца нашёл, уже замёрзшего, в петле из конского волоса. Следы, как умел, запутал, зайца снёс Умиле. Ох и вкусно пахло у них в землянке тем вечером!
Так и повелось: ещё не забрезжит серый зимний рассвет, волк за дверь, а как иззябшее солнце гаснет остывшим углём, подёргивается пеплом — возвращается волк с добычей. Куниц да белок не трогал, одних зайцев таскал, если везло их найти. Ловушек напортил — не счесть.
Однажды и сам попался. Охотник уложил под снегом толстую доску с посаженными на неё острыми колышками, волк и наступил лапой, когда тянулся к петле. Только к ночи вернулся домой, поскрёбся в дверь. Запоздало подумал, что Умила, должно быть, не отопрёт, ведь уже поздно, темно. Отперла.
Он вошёл, хромая, опустил на пол зайца и ушёл в свой угол, вылизывать лапу. Умила ахнула, руками всплеснула, воды согрела. Промывает рану, плачет:
— Бедный ты мой волчок! Не пущу тебя больше, не то в беду угодишь… Ничего, и так проживём!
На другой день волк остался дома, лежал у печи. Умила заячью шкурку на правилку натягивала, в котелке варилось мясо, мирно потрескивал огонь. Тут кто-то в дверь постучал.
— Открывай! — донёсся будто голос Добряка.
Умила поднялась, руки в бока упёрла, прищурилась, да как начнёт его костерить:
— Ах ты чёрт косматый, нечисть поганая, ты куда суёшься? Ишь, осмелился мерзкое рыло сюда казать, пакость ты этакая! Только сунься, шкуру с тебя обдеру да наизнанку выверну, так что ступай себе в омут, на болото!
С той стороны стало тихо, а потом раздалось:
— Это чё за слова такие, я не понял? А ну, открывай! Совсем одичала девка!
— Ой, это и впрямь батюшка! — ахнула Умила, прикрыв рот ладонью.
Она отперла. На пороге, и верно, стоял Добряк, весь
Волк поднялся, рыча, и встал между ним и Умилой. Хорош отец, дочь в лесу оставил, там, где она и дороги к дому не сыщет! Даже и не проведал — не голодна ли? Не захворала? Явился, когда она уж и с голоду помереть могла!
— А ну, цыть, паршивец! — прикрикнул Добряк сиплым голосом. — Я т-те порычу! Не признал?
Он вошёл, хмурясь, скинул шапку, опустил на пол короб, оглядел всё их немудрёное бытьё. Присев рядом с волком, потянул к себе его лапу и, увидев рану, кивнул, будто так и думал.
— Ну, вы наворотили дел, — сказал недовольно. — Зверь-то твой ловушки Ерша обкрадывает, ведомо тебе это? Ёрш углядел на снегу чёрный волос, да и понял, что волк жив-здоров. Изловить его теперь хочет, а то и сразу убить. Шибко он зол.
Умила опять ахнула, округлив глаза.
— Так вот что, — продолжил Добряк. — Условился я кое с кем, волка подальше свезём, там в лес выпустим. А ты домой отправишься. И не спорь! И так уж я сюда шёл, не ведая, живой ли тебя найду. Болотника просил за тебя, лешего просил, да всё одно… А всё твоё упрямство, не девка, а чисто козёл!
Не соглашалась Умила, но в этот раз переспорить отца не смогла. Вывел Добряк их ввечеру с болота. Умила лишь об одном умолила — с ним поехать.
— Что же, — сказал Добряк. — Мы для людей выдумали, будто ты гостишь у родичей в Каменных Маковках, так оно и лучше будет, ежели на санях-то воротишься. А то пустомелям этим делать нечего, как начнут языки чесать — отчего, мол, мы не видали, как она уезжала, а после скажут — не видали, как приехала. Всё ли у Добряка в дому ладно, с чего бы дочь запропала? Тьфу! Так вернёмся с шумом, колокольцы ещё подвесим, пущай глядят, чтоб им повылазило!
У дороги ждал их рыжебородый мужик с дровнями, покосился на волка, но ничего не сказал. И пока ехали, Умила всё обнимала волка, слезами поливала, приговаривала:
— Волчок мой хороший, добрый мой, милый мой! Как я без тебя-то буду? А ты, мой бедный, как проживёшь?
— Да зверю-то в лесу чего б не прожить? — подал голос мужик, что держал поводья. Голос у него оказался высокий и визгливый, как у бабы.
— Ишь, голосит! — недовольно сказал и Добряк. — Да ещё слова такие… Для женихов их прибереги, а не для зверя приблудного.
Волку тоже нерадостно. Отпустила бы она его спокойно, было бы легче, а так что? И чего она к нему привязалась? Как её утешить, не знает, ведь не может он всегда оставаться при ней зверем. Расходятся их пути.
Долго ли, коротко ехали ночной дорогой, остановились дровни. По правую руку темнеет лес, по левую будто поля тают во мраке.
— Ну, гони приблуду этого, — велел тут Добряк, обернувшись к дочери. — Прикажи ему уходить.
Умила глядит, глаза мокрые, губы трясутся, ни слова вымолвить не может. Видно, что для неё это мука. Волк её в щёку лизнул, да сам в снег и выпрыгнул.