Птица-жар и проклятый волк
Шрифт:
— Так и в царский терем проберёмся? — с надеждой спросил Завид.
— Проберёмся! — твёрдо сказал Первуша, рубанув воздух рукой. — Я не я буду, проберёмся! Другие смеются, пусть их. У кого мечты нет, те и сами не взлетят, и тебе крылья подрежут, так ты уж их не слушай.
Он оживился. Теперь уже почти стемнело, но было видно, как блеснули его глаза.
— Проберёмся! — повторил он. — Всё царство всколыхнём! Пущай прячут своё добро за решётками, за крепкими запорами, дозор выставляют, а только я тот дозор обойду, те запоры собью, решётки изломаю. Ни ров, ни река, ни высокие стены меня не остановят, в корчмах да на постоялых дворах примутся
Подбоченившись и склонивши голову, он оглядел Завида и сказал задумчиво:
— Как бы тебя прозвать? По делам — так заслуги пока невелики… Да вот ещё мужики меж собою тебя то телком, то горюном кличут, так надо бы скорей что другое сыскать, не то пристанет — не отмоешься. А с дурным-то имечком привяжется и дурная судьба. Что, парень, не было ль прежде у тебя какого прозвища?
— Косматый, — вымолвил Завид раньше, чем подумать успел. Умила так его звала. Нашёл что вспомнить!
— Ишь ты, Косматый! — развеселился Первуша. — И впрямь, надо бы тебе справить гребень да очелье… Ну, будешь Косматым.
Вернулись они к кострам. Дали Завиду ломоть хлеба, ест он и вкуса не разбирает, и что искры на руки летят да жгут, не чует. Умила о нём позабыла, вот и он позабыть её хотел, да как теперь позабудешь, если начнут его звать именем, ею данным?
Волк ей, видишь ты, был по нраву, а человек оказался не нужен. Что ж он, совсем худой человек? Она и узнать не пыталась. Хоть единожды бы с ним поговорила…
Растравил он себе душу, всколыхнулась давняя обида. Должно быть, оттого и вертелся с боку на бок, долго уснуть не мог, а едва закрыл глаза, как почти сразу и пробудился. Видит, сидит он в клетке, а рядом Умила стоит, улыбается. Взял Завида страх, вцепился он в прутья, затряс их, а Умила и говорит:
— Не бойся, волчок мой хороший, подставь-ка щёку, ежели хочешь со мною быть!
И руку тянет, а в руке купальские травы.
— Ведь я человек! — говорит ей Завид. — Нешто человек хуже зверя?
— На что мне человек? — отвечает она.
Откуда-то явился и Добряк. Тоже стоит, глядит, руки на груди скрестив.
— Приблуда ты, — цедит сквозь зубы. — Не отдам я дочь такому, неча было на путь разбойный вставать! Безлапотник да лодырь, вот ты кто, честным трудом жить не захотел!
Тоскливо Завиду, тяжко на сердце. Что ему делать? Подставил щёку.
Где-то жаворонок посвистывает, журчит, будто в горшок тонкой струйкой льётся вода…
Смотрит Завид — опять он волком стал, а Умила пропала. Как же так? Ведь говорила, не оставит, ведь ради неё только и согласился шерстью обрасти! А Добряк-то над ним уж навис медведем, рычит:
— Не люблю волков!
И лапой тяжёлой бьёт…
Откатился Завид, тоже зарычал, к земле припал, горло бережёт. Захохотал тут медведь на все голоса — и хрипло, и тонко, и утробно, то закатится, а то повизгивает: «Ой, не могу!». Моргает Завид, понять не может, отчего он теперь в лесу. Трава под ним мокрая, вся в росе, и медведя уже нет, мужики какие-то вокруг… Тут он всё и вспомнил.
— Дикой ты, что ль? — спрашивают его. — Вона, спит, не добудишься, ещё и зверем на нас кидается…
Он на ноги поднялся, кое-как отряхнулся. Стыдно.
— Разве я виноват, что сон дурной приснился? — говорит. — Ишь, смеются ещё!
К телегам он пошёл едва ли не последним. Долго умывался росой и тёр лицо подолом рубахи, пытаясь отмыться от этого сна. Его всё трясло, будто от холода, и замёрзшие
Вчерашний алый закат, видно, и впрямь сулил ненастье. Небо затянуло тонкой слепой пеленой, и где-то вдали рокотало, пока ещё редко. Всё застыло — не качнётся травинка, не шелохнётся лист, а потом вдруг проносился шумный ветер, сырой и свежий, и казалось, вот уж и дождь — но нет, нет, всё затихало опять.
Не хотелось Завиду выслушивать насмешки, да что ж! — надо бы идти, не то поторопят, да ещё упрекнут, что медлит. И так уж его винят, что день потеряли.
Идёт — откуда ни возьмись выпорхнул жаворонок, вьётся с тревожным криком, то отлетит, то едва не в лицо лезет, бьет крыльями, маленький да серый. Застыл Завид, а жаворонок не отстаёт, в рубаху вцепиться норовит, трепыхается да кричит так-то сердито! Поднял Завид руку и смахнул его в траву, а сам зашагал, не оглядываясь, к телеге.
— Почто живую тварь обидел? — упрекнул его Первуша. — Гнездо у неё, должно быть, рядом, берегла, а ты её так-то… Нешто не мог обойти?
— Не люблю я жаворонков, — пробормотал Завид недовольно и зло, потому что и сам от себя не ждал, что ударит птицу. — Всегда от них беды. Как вижу, так и беда. Зачем он ко мне полез?
Рука его запомнила касание лёгкого, хрупкого тела — не оттереть, и на душе пакостно. И так было тяжко, а стало ещё гаже. Обернулся он, не видать ли жаворонка, ведь не убил же? — нет, не видать.
Уселись, едут. Дождь за ними скачет, как многоногий конь, тёмно-серый, едва различимый в далёком хмуром небе. Грохочут его копыта, веет хладом от его дыхания, летит, кудрявится чёрная грива туч. Высекает он искры, торопится. Мужики поглядывают назад и говорят о своём, хватаясь за борта, когда телегу трясёт. Толкуют о каких-то делах, да уклончиво, и всё на Завида косятся, будто при нём несподручно беседу вести. Ему, понятно, это обидно.
Первуша заметил, поглядел с пониманием и усмехнулся:
— Ты с нами, да покуда ещё не наш. Спервоначалу покажешь себя, а там поглядим. Друг и брат великое дело: не скоро добудешь!
Долго ли, коротко ли ехали — ушли от дождя, или тот и сам стороною пролился. В ранних сумерках за полями, где шумливо клонились зелёные колосья, показалось и Белополье, стольный град над излучиной. Широко разливалась река, серая, будто из булата отлитая. Старый лес глядел с другого берега на крепостицу, на высокие терема, на торговые ряды, на сады, на дворы да избы. Прежде возводили тын, да домам стало тесно, и они выбрались за него. Возвели ещё один — теперь и его окружили улочки да проулки. Впору было ладить и третий.
Радим, как сюда наезжал, обыкновенно правил к торгу, к знакомой корчме за высоким бревенчатым тыном. Тишило же свернул к постоялому двору при дороге, на окраине, где и в сухие дни нередко стояла грязь. Раскричались глупые куры — всегда-то им, как завидят лошадь, надобно перебежать на другую сторону. Загоготали, хлопая крыльями, гуси, лениво забрехал старый пёс, но тут же и опустил седую морду на лапы.
На постоялом дворе кто-то занялся лошадьми, а Завид пошёл следом за Первушей, мимо чужих телег, мимо грубых, не покрытых скатертями столов, за которыми люди ели, пили да вели шумные беседы. Сидели здесь всякие, как сказал бы Радим, голодранцы да босяки — на одежде там и сям заплаты, на ногах не сапоги, а лапти, на плечах кафтанишки худые. Таким он волка и не показывал, не тратил времени: глядеть, говорил, они горазды, да на дармовщину.