Разлюбил – будешь наказан!
Шрифт:
– Поцелуй сюда, – я ему даже показала, раз уж он попросил.
– Извини… – отвечает он деловым тоном… – у меня еще есть психологический барьер… Я буду над этим работать.
– Уже не надо. Просто уходи.
– Ты с кем-то встречалась в Москве?
– Да!
– Это он тебя так целовал?
– Уходи насовсем! – Я отвернулась носом в подушку.
– Ты что, всерьез воспринимаешь эту свою пионерскую любовь? Дорвался до секса – все, будет там у себя по девкам орудовать…
– Откуда ты знаешь? Ты нашел мои письма?
– Они у тебя по всему дому! Что он такого мог с тобой сделать? Что он с тобой сделал? – Антон развернул меня к себе и стал рассматривать лицо и тело, начал искать,
– Ничего он не сделал. Я не могу объяснить.
– Пойми, я просто мужчина. И все такие же. Все одинаковые. Я хочу быть честным с тобой. Я мог бы вешать тебе лапшу, как он… Да, я грубый, тяжелый, я знаю. Но может быть… в душе… – он замолчал, подыскивая штампик, – я тоже бабочка?..
Вы видели такую бабочку? С пузом, с блестящими сизыми щеками, с красными крыльями в белый горох, как фартук его мамы.
– Уходи, – я сказала.
– Нет… – он снова схватил меня за плечи. – Я не могу просто так, в один день, уйти. Я привык к этому дому. К тебе…
Я выдвинула его в прихожую. Он поймал мои губы, я чмокнула его в нос. Он пригладил волосы на макушке и, обернувшись, спросил:
– Ничего у меня причесочка?
– Ничего, – говорю и хлопаю его по заднице, на прощанье.
34. Пожар
Во всей этой экзальтации есть один противный момент: если вдруг что-нибудь случится – письмом не отделаешься. Станешь делиться слезами, планами, водкой, закуской с теми, кто рядом. Хочешь, не хочешь – начнешь любить ближнего. А потом ночью, при свечах, любви своей, самой-самой настоящей, письмо напишешь. И почта донесет и смысл, и чувства, но… В общем, я не успела рассказать Антону, что мой отец сгорел на даче. Думаю: «Сейчас, подожду недельку, успокоюсь, а потом напишу или лучше позвоню». Вам я тоже не буду об этом рассказывать, только так… в двух словах: мой папа заснул с сигаретой.
Мне еще сон такой накануне странный приснился, про сон я Антону рассказала. «Представляешь, – говорю, – Антон, я еще летаю по ночам. Только как-то странно летаю…» Я неслась по воздуху вдоль своей улицы, рассматривала сверху цепочку домишек, мысленно регулировала высоту и скорость, видела крыши и железнодорожное полотно, поля и речку, а потом оглядываюсь, а подо мной дома загораются один за другим, и хвост огненный тянется.
В день похорон мне вручили тряпку. Стою на лестнице и тру перила на одном месте. В доме холод собачий. На зеркалах белые простыни, и солнце в комнате, и пыль, пыль кружится, как снежинки в метель. А в воздухе что-то гудит, ненавижу этот звенящий подыхающий звук…
По стежке через огород притопала добрая корова Татьяна. Привела маленькую рыжую девчонку. Года три было девчонке, не больше. Кажется, я ее уже видела.
– Жалко папу-то… вашего, – Татьяна включает газ на нашей кухне, ставит на огонь нашу сковородку. – Царство ему небесное. – Она крестится, и с пальцев у нее капает вода.
Две секунды, хочу притормозить на Танюхе. Идеальная женщина! Как говорит мой муж, чем проще конструкция, тем надежнее она работает. Улыбочка у нее хитренькая, но добрая, без подлянки. Юмор у нее крестьянский, до меня не всегда доходит. Однажды она попросила яда: «Юрачкю сваво травануть хочу. Телевизор, сволочь, пропил. Ребятишки плачуть…» Отраву просит, а сама улыбается.
Почему? Потому что у Танюхи нет напрасных ожиданий. Нет ожиданий – нет обломов, нет обломов – слава тебе, Господи. Поет, что видит, живет на земле, и никакие абстракции не плавят ей мозг.
– Крястина. – Это она так по-модному свою дочку назвала, хорошо хоть не Альбина, – Крястин, садись-ка, не мешайси. – Она
– Сейчас игрушки принесу. – Я поднимаюсь наверх.
В мансарде в ящике остались мои детские куклы. У меня их было вагон. Мои родители никогда не жлобились на игрушки.
На кухню приползает бабушка. Второй день она бубнит: «Ох, Витька, Витька… Что ж ты с нами сделал… Хоть я тебя и не любила…» Делает паузу и опять поет это все по кругу.
– С добрым утречком, – повернулась к ней Танюха, – чай, еще не завтракали?
– Ох, и кусок теперь в горло не лезет, – прохныкала бабуля.
– Да то! – Танюха подмигнула. – А вот блинец-то скушать?
– Ох, вкусны!
Старушка улыбнулась на Танькины блинчики, и кусок уже в горло полез. Она устроилась за стол. Ей очень хотелось с блеском отыграть роль скорбящей тещи. Бабушка обожает траурные церемонии. Особенно с прямой трансляцией по Центральному телевидению. Это у нее с пятьдесят третьего началось. Когда умер Сталин, она рыдала в голос: «Отец! Отец!» Этого я, слава богу, не видела. А когда хоронили Брежнева, я стояла за занавесочкой. По телевизору шла панихида. Бабуля держалась за дверной косяк. Глаза у нее были красные, как у кролика. И она завывала: «Отец! Отец!» Если я совалась под руку, она шикала «Не мешай!» и опять начинала, с чувством: «Отец! Отец!» Потом хоронили Андропова. И бабушка опять подошла к дверному косяку. Я слушала, как она выдает: «Отец!», и хохотала. Потом умер Черненко, и я валялась от смеха у себя в комнате, бабуля, хотя уже и с меньшим жаром, но все-таки опять скорбела: «Отец! Отец!»
И я положила себе пару блинов. Медом полила. Меня всегда тянет поесть на нервной почве. Что поесть! Нажраться! Нажраться и уснуть. Я рублю на автопилоте пышный Танюхин блин и смотрю в одну точку. Навожу фокус на рыжую девчонку. Опа! Я знаю, на кого она похожа, на меня!
Ну, точно! Я сгоняла назад в мансарду. Открыла старый альбом с черно-белыми фотографиями. Вот мой отец. У него острые глаза, прямой нос, высокий лоб и нервные губы. Надо было ему сходить на какую-нибудь войну, а он тут, в нашей сонной редакции, про какой-то ямочный ремонт дорог писал. Вот я, на руках меня держит. Я еще помню это детское ощущение, когда тебя несут на руках, а ты ногой болтаешь, сандаль соскакивает, а ты сидишь высоко-высоко…
Привезли гроб. Страхов, как всегда, командовал: «Сюда, сюда, проносим». За ним вошла мама, в черном платье, в бабской нелепой черной косынке, она ей совсем не идет. Редактор к ней подошел, бывшие коллеги толпились в нашей маленькой гостиной, проходили соседи и куча других незнакомых людей… А я смылась. Да, сбежала. Запахло свечами, деловые тетки-читалки раскладывали псалтырь. Я прошмыгнула у них за спиной, только слышу, бабушка к ним пристает: где отец Михаил, да где отец Михаил.
Я не хочу стоять в толпе как чужая. Я хотела подойти одна, заорать погромче… Не знаю, что… Ну, может быть… «Папа! Мы даже не попробовали сделать эту сраную газету!» Поговорить не успели. Гроб закрытый, душа улетает, и я бегу из дома. Бегу к своему другу Зильберштейну.
Счастливый человек Зильберштейн! Его родители все время где-то далеко. Вечно у них то собачьи выставки, то какие-то деловые поездки. Дом и сад свободны. Там живут красивые черные ньюфаундленды, шныряют драные коты, скрипит старая, почти старинная, мебель, бьют часы. Я хочу себе такой же дом, с яблонями, с цветами, с собаками, с котами… Да! С котами! Но лучше без часов. Часы меня нервируют. Толкают в спину, бьют по мозгам…
– У тебя никого? – я спрашиваю Зильберштейна.
– Да, никого, никого. – Он мерзнет на ветру в одной рубашке и открывает мне калитку.