Родные дети
Шрифт:
— Пусть Надя спит.
После ужина, когда укладывались спать, Тоня, как всегда, заботливо укрыла Светланку большим одеялом — «укутушкала». Это слово осталось от мамы, и Светланка, уже полусонная, улыбнулась.
Так повелось издавна, с того самого вечера, когда они, с разбегу встретившись, едва не сбили друг друга с ног, и с тех пор никогда не разлучались. Тогда они в первый раз легли рядом, и Тоня заботливо накинула какое-то тряпье на Светланку.
Встретились они намного раньше, но не помнили друг друга, просто не замечали в гурьбе детей.
В первые дни дети громко плакали, охранники кричали, били прикладами старших мальчиков и девочек, матери зажимали руками детские ротики, отдавали свои пайки вонючей бурды с червями, которую называли «зуппе», делили между малышами корки хлеба с опилками. Но дети плакали — от постоянного голода, только все тише, тише.
Они скулили и повизгивали, не в силах подать голоса, и умирали, словно таяли на глазах. Умерли Тонин младший братик и старшая сестричка, их часовые выбросили на ходу из окна вагона. А мать прижала к груди Тоню, сжала зубы, чтобы не кричать, и только слезы дождем лились на грязное темное личико Тони и оставляли на нем полосы.
Их привезли в другой концлагерь, грязных, голодных, ободранных, избитых. Еще в Витебске взрослых беспощадно били, допрашивая, кто из партизанских семей и где партизаны. А здесь, в Аушвице (дети уже потом узнали название лагеря), били все: и надзиратели, и надзирательницы, даже трудно сказать, за что. Взглянет кто из женщин не так, и над ней тут же поднимается резиновая палка.
Утром, в полдень и вечером выстраивали на плацу для проверки, и все стояли часа три, невзирая на погоду — дождь, ветер или снег. И Тоня должна была стоять, и Светланка, и даже еще более маленькие, потому что некоторые матери держали на руках грудных, а полуторагодовалый ребенок должен был стоять, держась за лохмотья, что были когда-то халатом.
Вот там, в Аушвице, в одно серое утро детей приказали построить отдельно.
— Не дам! Не дам! — шептала Тонина мать.
— Не дам! Не дам! — кричала мать Петрусика, Тониного ровесника.
Надзирательница сказала:
— Дикие люди. Ваших детей пронумеруют, это есть порядок. Они сейчас вернутся.
Они действительно вернулись, и матери бросились к ним.
Дети плакали, стонали, прижимая к себе левые ручки. Да, для фашистского порядка им выжгли номера на ручках... У многих ранки распухли. Что могли поделать матери?
Мать Петрусика сидела и повторяла:
— Семьсот двадцать три тысячи четыреста пять. Семьсот двадцать три тысячи четыреста пять...
Это был номер ее Петрусика.
Когда ее спросили, зачем она повторяет этот номер, она, не повернув головы и продолжая раскачиваться маятником, проговорила:
—
Тогда и другие женщины стали заучивать номера своих детей, записывать их на клочках бумаги, на платочках.
А на следующий день пронумеровали взрослых, даже старушку Василину, которая оставалась с Ясиком.
— Разве я убегу куда с моими ногами, — говорила бабуся Василина. Но и на ее сморщенной, натруженной, высохшей руке появился номер.
— Не дали умереть свободным человеком, — заплакала она. — С клеймом в гробу лежать буду!
Разве она могла представить, что ей вообще не придется в гробу лежать.
А мать Леночки, Зины и Лени Лебединских хотела припрятать Орисю. Ей было всего несколько месяцев.
Не вышло, и ее взяли. Леночка бросилась к надзирателю, плакала, умоляла. Ничто не помогло.
Даже мальчику, родившемуся в пути, в вагоне, и тому накололи пяточку, и он вскоре умер...
С тех пор и начинаются первые сознательные, правда, туманные Тонины впечатления. Там, в Аушвице, ей минул пятый год, и ей запомнилось навеки что-то серое, страшное. Серые бараки, плац, колючая проволока...
— Не подходите к нему, там электричество... — шептали матери. Иногда валил густой сизо-черный дым — из самого дальнего барака справа, и когда дул ветер, страшный смрад доносился оттуда.
— Там баня, — говорили надзиратели.
— Знаем, какая баня, — шептали женщины. Они не знали, но догадывались, что там что-то страшное.
И там, в Аушвице, Тоня в последний раз видела свою маму...
Как и все дети...
Тоня навеки запомнила скорбные темные очи, худые руки — одни кости, сжимавшие Тоню, и почерневшие губы, которые шептали:
— Последняя моя... Единственная моя... Одна ж, как былиночка.
Рядом билась в отчаянии мать Петрусика.
— Ты без меня пропадешь, ты пропадешь без меня!..
А тетя Лебединская не знала, кого и поцеловать крепче: четыре белокурые головки прижались к ней, — Лена, Леня, Зина и Орися.
— Берегите Орисю, она самая маленькая, ее и папа еще не видел.
— Вы пойдете в баню перед отъездом, — сказал комендант. Одни не верили, другие же все еще верили и снова и снова повторяли номера своих детей.
Где была тогда Светланка — Тоня не помнит. Вероятно, тоже плакала на коленях у той молодой женщины, но, как и все теперь, исхудавшей и страшной.
Детей снова посадили в вагон и повезли, повезли... И опять они оказались в концлагере, опять за колючей проволокой...
Мелюзга металась под ногами, беспомощная, несчастная; жались все к старшей Леночке Лебединской.
Этот лагерь Тоня помнит уже лучше. Ей минул шестой год, и она ходила со всеми детьми на работу, на огород какого-то фашистского начальника.
Работать было тяжело, одно неодолимое желание владело постоянно детьми — как бы незаметно схватить хотя бы гнилую свеколку или даже сырую картофелину.