Саспыга
Шрифт:
…Санька выпрямляется, потягивается, похрустывая застывшим телом.
— Так ты что, в Кучындаш спускаешься? — спрашивает он, и я качаю головой:
— Ты же вроде хотел, чтобы я тебе с саспыгой помогла. Что, передумал уже?
— Не-е-ет, — тянет Санька, просияв. — Ничего себе! Другое дело! А то вся такая — «да я не умею, да меня на охоту и не звали никогда»…
— Так и не звали, — бледно улыбаюсь я.
…Навес в «Кайчи», не поздний еще вечер — так, глубокие сумерки. И редкая тишина: слышно, как боталят кони в сиверу`, как шумит Кучындаш — неумолчный, ровный говор потока, бьющегося о камни. Сегодня мне
В «Кайчи» безлюдно. Если бы не гости, нас бы тут было человека четыре, но на базу занесло Мишку и Сыча, которые болтаются между деревней и Озерами по каким-то своим загадочным делам. Я им даже и рада (мне, кажется, нравится Мишка), но я не хочу быть здесь. Я хочу быть наверху, но группа не набралась. Так бывает, но из-за этого я уже третий день торчу на базе. А хуже всего то, что наверх в этом сезоне я больше не попаду: через неделю мне уезжать. Я увижу горы снова в лучшем случае через год. Только и остается, что мрачно бухать с Мишкой и Сычом. (И кто-то там был третий, кто-то длинный, тощий, кажется, из наших, базинских, — не помню, никак не могу вспомнить. )
Единственное мое дело — обкатывать на ближайших полянах рыжего трехлетку, всего месяц как охолощенного, заседланного впервые меньше недели назад. Я зову его Имбирь, Имочка. Имочка меня сегодня умотал, и глаза уже слипаются. Но спать я не иду: во-первых, из-за Мишки. А во-вторых, стоит задремать, и я тут же вздрагиваю всем телом, готовая вырываться и выгребать, а сердце, подстегнутое новым всплеском адреналина, ломится из груди: днем Имочка, придурок малолетний, напугался брода, устроил родео прямо посреди Кучындаша и таки вывалил меня в воду. Под бинтом у меня длинная, от локтя до косточки на запястье, царапина — распорола руку об холодный мокрый камень. В голове — стеклянная, прозрачная, вскипающая белыми массами пузырей мощь воды. Стоит закрыть глаза, и вода бьется под веками, и я снова чувствую, как меня неумолимо тащит ледяной поток.
Это пугает, но еще страшнее то, что я почувствовала, когда начала слабеть. Когда мне стало все равно, куда убежал Имочка. Когда в глазах потемнело и я поняла, что теперь ничего не важно и забот у меня больше никаких.
Освобождение, вот что я почувствовала.
Мне это не нравится.
…Сыч хлопает меня по плечу, и я снова вздрагиваю.
— Чего скучаешь? Кружку давай, — говорит он. — Что-то ты нынче совсем тихая.
— Не хочу уезжать, хочу наверх, — говорю я (не в первый за вечер раз). — Еще пару дней здесь поторчу, и Вера точно додумается в повара меня загнать. Буду с поварешкой над котлом стоять вместо того, чтобы… — Я машу рукой, едва не всхлипывая. — А наверху все желтеть-краснеть начало, я пофотать хотела… — Я вздыхаю. — Да ладно, просто устала сегодня.
— Накупалась, — понимающе кивает Сыч, и Мишка ржет. — А ты оставайся, — говорит Сыч, — кого тебе в городе делать?
— Учиться, например, — бормочу я с кривой улыбкой и чувствую, как дрожат губы.
— Что-то ты, студентка, совсем скуксилась, — усмехается Мишка. — Тебе бы саспыги поесть.
Сыч перестает ухмыляться и бросает на него быстрый предупреждающий взгляд, но поздно: я уже проснулась.
— Что за саспыга?
— Во даешь, — удивляется Мишка, не обращая внимания на Сыча, — почти местная уже, а саспыги не знаешь.
— Так расскажите…
И они вдруг начинают мяться, мямлить и отводить глаза.
— Да сказки всё, — сердито
— Да просто зверь такой, ничего интересного, — одновременно с ним говорит Мишка.
— Хочу сказок, — заявляю я и допиваю наконец водку, налитую в мою кружку час назад. А потом сижу, впившись в холодный металл так, что немеют пальцы, и слушаю про зверя, живущего на самых бесплодных осыпях, зверя, покрытого серыми перышками, с башкой такой страшной, что лучше на нее вообще не смотреть. Про мясо, вкуснее которого нет ничего на свете, про мертвых коней и забытых людей, и про освобождение от всех печалей, и морок, морок, от которого едет крыша и невозможно прицелиться в пухлое, неуклюжее на вид тело, и все время кажется, что спишь и видишь самый плохой сон. Я слушаю, вылавливая все это из нарочито безразличных, отстраненных слов, пересыпанных машинальной руганью и напоминаниями, что все это — болтовня, болтовня и болтовня. Сказки, не забывай. Я обещаю не забывать и все крепче сжимаю кружку, и лавка подо мной уплывает, а толстые кедровые спилы под ногами становятся зыбкими и ненадежными, как холодец.
А потом Сыч ухмыляется и говорит:
— Смотри, что-то совсем мы Катюху запугали. — И я улыбаюсь и усилием воли расслабляю руки. Просто сказка, мало ли что почудилось на верхней тропе… Но мне не нравится, как хмурится Мишка. У Мишки вид человека, который никак не может поймать слово, вертящееся на кончике языка. Я тихонько отставляю кружку, и этот жест как будто подстегивает его память.
— А одна примета точно есть, — говорит Мишка. — Андрюху Таежника знаете? У него конь позапрошлой зимой пал, а нынче смотрю — он опять на нем.
— Ну давай теперь загоняться! Похож просто, — отмахивается Сыч, и Мишка обижается.
— Да я табунщиком в совхозе по пятьдесят голов в одного пас! — заводится он. — Я любого коня узнаю. А у Андрюхиного еще гречка на лбу такая характерная и шрам на морде типа Африкой. — Он вдруг смущается и принимается аккуратно составлять кружки в кучку. В тишине разливает водку так тщательно, будто это волшебный эликсир. Старательно завинчивает пробку. — Вообще, я слыхал, это нехорошо как-то…
— И ведь, главное, сам первый начал, — говорит мне Сыч.
— Ну, не то чтобы, — совсем мрачнеет Мишка. — Просто дед один был, от нас через дом жил, так он, когда кто-нибудь про саспыгу говорил, прямо трясся.
— Да ладно, мы же так, языками чешем, вон Катька как уши развесила. Конишка, говоришь, у Андрюхи воскрес? Поди, попутал… да не заводись ты. Крыша-то ни у кого не ехала вроде?
— Ну этого добра у нас каждый день полно, — брякаю я, и Мишка заливается хохотом. — А насчет забытых в тайге как узнать, если они забытые?
— Ну, пошла придираться, — усмехается Сыч. — Как-то, значит, можно узнать.
— Если два условия есть, можно предположить, что и третье… — бормочу я. Поднимаю голову. Мое тело легкое, как воздушный шарик. У шарика нет рук и ног, шарик летит туда, куда дунет ветер. Шарик дергают за веревочку. — А погнали завтра посмотрим, вдруг она по Кылаю прямо сейчас ходит?
— Ага, прям ждет нас, — бросает Сыч, но я слышу задумчивость в его голосе. Его и без того небольшие светлые глаза щурятся, превращаются в две точки, испускающие холодные злые лучи. Эти лучи шарят у меня под черепом, в воспоминаниях о том, как стекали под чьими-то лапками камешки на верхней тропе и каким ломким был воздух, как трудно было протискиваться сквозь него и как мне было страшно и хотелось проснуться, проснуться, не видеть серую тень на серых камнях…