Солона ты, земля!
Шрифт:
— Нет, конечно. Никакой он не кулак. Это мужик, который имеет хлеб. Хлеб, выращенный своими руками. Хлеба он имеет много. Поэтому он плевал на всех нас, на все наши власти. И, конечно, деньги ему не нужны ни колчаковские, ни советские. Ему крупорушка нужна, слышал? Сейчас предложи ему ветряную электростанцию, небольшую — он возьмет ее. Она ему нужна. Сепаратор? Ему и сепаратор нужен. Маслобойку? Он и маслобойку возьмет. Мельницу-ветрянку? Он и от мельницы не откажется. И за все это будет платить пшеницей, отборной, золотой. За год не укупит — в кредит оформит. А потом из шкуры вылезет, а рассчитается… Вот такой мужик — опора всякой власти. В том числе и советской. Он опора, а не Троха-Летун…
— Ну, что, мужики, заходите ужинать, — позвал вышедший на крыльцо хозяин.
Ужинали в основном молча.
После ужина покурить вышли на крыльцо. Сильно смеркалось. Солнце село, но были еще видны на светлом небе контуры деревни, ближних построек. Дневное тепло бабьего лета витало в воздухе — теплые струи нет-нет да касались лица. Под навесом хрумчали овсом лошади. В хлеву вздыхали Коровы, квохтали спросонья куры на насестах. В дальнем загоне тревожно топотали копытцами по утоптанному насту овцы. Где-то в улице вяло, неохотно, по обязанности брехнула собака. Все живое после суетного осеннего дня укладывалось на покой. На покой до утра.
Плотников, встрепенутый, чутко прислушивался к тому, как привычно рано укладывалась деревня спать. Было в этом упокоении что-то с детства знакомое, родное. Волновало в груди. Едва докурив одну цигарку, он начал другую. Молчал и Данилов. Поглядывал на него. Молчал и хозяин, потупя глаза в нижнюю ступеньку крыльца — видать, думал свою постоянную думу о жизни. О завтрашнем дне. Не о вчерашнем, а о завтрашнем…
Первым подал голос в сумерках Плотников.
— Люблю осень, — сказал он хрипловато. — Что-то есть в ней от ядреной крестьянской бабы… у топящейся русской печи — этакое сдобное, крепкое и… вкусное. Зной дневной не люблю. А вот вечер осенний неподражаем: день закатывается, уходит и ощущается по всему его телу, по всей атмосфере вокруг усталая истома. На всем этом истома— как у бабы. И на тебе такая же приятная ломота по всем суставам… Но особенно люблю осеннее утро. Когда пробуждается все вокруг. И в тебе самом пробуждаются какие-то тебе неведомые силы. В каждом суставе, в каждой мышце. Трудно это передать. Представь: вот было мертво и вдруг все начинает помалу шевелиться. Оживать. Это очень интересно. У тебя на глазах… Ты не замечал этого, Данилов?
Аркадий Николаевич промолчал.
Заговорил хозяин. Его не интересовала лирика. Он был занят обыденной прозой — делами сугубо земными.
— А чо, мужики, скоро войну-то закончите? — спросил он. — К зиме-то не управитесь?
Гости не торопились отвечать, курили, думали.
— А то ведь уже шестой год пошел, как воюете. Сколько ж можно, а?
Данилов, не поднимая головы, обыденно сказал:
— Не мы ее начинали…
— Мужику-то кака разница, кто ее начинал. Партии разные там тусуются, не могут чего-то поделить, а отдувается мужик.
Он опять помолчал — видать, ему очень хотелось разговорить своих гостей и проведать что-нибудь и про политику и про мужицкую перспективу хотя бы на завтрашний день, то есть на ближайшее будущее. Мужик должен знать, что его ожидает, должен быть готовым ко всему, особенно к самому худшему.
— Како мне дело, ежели вы не можете что-то тама поделить?
— Главное, чтоб вас не трогали, да? — спросил Данилов не без иронии. — Нет, так не будет. В стороне никто не останется. Здесь, в этой борьбе, нет и не может быть третьего пути — или вы с нами или вы против нас. В холодке, в тенечке отсидеться никому не удастся.
— Где уж там отсидеться! Ведь и так все на мужике. В солдатах и у белых и у красных — кто? Мужик. Кормит, поит, обувает, одевает и тех и других — кто? Тоже мужик. Погоди, погоди. На тебе сапоги — они что, из города? Нет. Мужик вон скотину вырастил, выкормил, ободрал ее, мясо в котел солдатам, а кожу на выделку. Вот тебе и сделали сапоги. Так же и шинелька. Ежели б мужик овец не стриг, из чего бы тебе шинель сделали? Ну, вот то-то и оно. Все на мужике. Я тебе, мил человек, больше скажу: вы вот к власти ставите таких пустомель, как наш Троха-Летун. А ведь от них только один вред. Пользы — ни-ка-кой. Только вред и мужику и власти. Только озлобление в народе. К
Данилов даже немножко оторопел перед столь продуманной четкой логикой. Наверняка мужик или с Плотниковым часто встречается, от него нахватался, или чье-то другое влияние на нем. Но сам он до такого додуматься не мог…
— Ваша школа, Филипп Долматович? — спросил Данилов прямо.
Плотников, не вступавший в разговор раньше, тут засмеялся.
— Я так и знал, что ты подумаешь на мое влияние. А тебе не пришла мысль, что не он от меня, а я от него заряжаюсь?.. Он всю жизнь газеты выписывает, читает. Журналов, посмотри, сколько у него. Ты поговори с ним по поводу Столыпина. Он тебе разъяснит, что это за деятель.
— Можно подумать, что вы газет не читаете и с планами Столыпина не знакомы?
— Я читаю — это одно. А он читает — это совсем другое, может быть, даже противоположное. Нам — тем более политработникам — надо научиться видеть мир глазами мужика. Тогда у нас будет полное взаимопонимание.
— А мы что, разве не понимаем мужика? — удивился Данилов. — Всю жизнь с мужиками прожили.
— Прожить с мужиком бок о бок — это еще не гарантия понять его.
Данилов не возразил. Конечно, это еще не гарантия.
Долго в этот вечер говорили о мужике, в основном о сибирском, кондовом, о судьбах Сибири эти трое разных и по взглядам на жизнь, и по жизненному опыту, и очень разных по возрасту — трое разных по характеру людей. Перед тем как отвести в горницу спать гостей, хозяин вдруг, обращаясь прямо к Данилову, сказал:
— Ты, мил человек, больно уж рьяно защищать Советску власть — она и така хороша и этака прекрасна. Я ничего не имею пока против этой Советской власти — может, придет она настояща-то с Красной армией-то и из наших сел турнут Троху-Летуна. Но я вот чо хочу сказать: ежели уж Советска власть така хороша, то неужли до Ленина никто не мог додуматься раньше до такой власти? Быть того не может. Читашь вот, сколько умных-то людей жило на земле до Ленина и чо, ни один из них не смог додуматься? Ждали Ленина. Не верю. Такого быть не может. На словах она вроде бы уж сильно хороша — даже не верится. А раз не верится, значит, где-то есть в ней червоточинка. И эта червоточинка сожрет ее всю. Слишком хорошей власти не быват, чтобы все были ею довольны… Всякая власть — есть насилие… Ну да ладно, у вас завтра дел, должно, полным- полно будет? Давайте ложиться спать. — Он провел гостей через переднюю половину избы в горницу, зажег лампу. — Вот на этой кровати будете спать. Ежели кто из вас ночью курит — на улицу не выходите, курите здесь, только печку откройте. Мои оболтусы тоже уже оскоромились, когда приезжают на побывку, тут ночуют, тоже курят вовсю. Мать уж их по-всякому, а они здоровые бугаи, чо она с ними сделат… Однако век такой пришел — конец нашей старой вере.
— А где они у вас, сыновья-то?
— Где и все — у Мамонтова…
Утром выехали рано, еще затемно. Поспать удалось часа два-три, не больше.
— Горожанин так не умеет жить, как мы, — поеживаясь от утренней сырости, сказал Плотников. И чувствовалась в его голосе гордость за деревню, за ее уклад. — Мужик привык спать по-звериному, урывками.
— Филипп Долматович, а все-таки, зачем вам надо было меня брать с собой? Чтоб показать этого мужика?
— А что, плохой мужик? Вот это и есть настоящий сибирский мужик. Не нравится он тебе?