Странник
Шрифт:
Вообще говоря, я всегда с опаской относилась к роли московской Минервы. Меня не прельщали привилегии дам, объявивших себя последней инстанцией. Ими вслух восторгаются, а втайне посмеиваются. Они создают общественное мнение в силу некоего свойственного им гипнотизма и странной уверенности, что у них есть это право. Не мне судить о своих магнетических свойствах, но подобной уверенности во мне не было вовсе. К тому же я знаю, что хотя таких женщин побаиваются, но, когда они малость выходят из моды и их мнение утрачивает силу вердикта, их свергают с особой радостью. Верноподданные берут реванш, будто расплачиваясь за годы унижения. «Пифочка», «Кассандра Георгиевна» — уже в самих этих прозвищах я ощущала скрытый протест, попытку отстоять независимость. Нет, меня совсем
Разумеется, я рассказала отцу о посещении спектакля «Дороженька» в театре, названном «Родничком». Против моего ожидания отец с интересом отнесся к моим впечатлениям. Удовлетворенно тряхнув своей гривой, он сказал, что мой рассказ отвечает его наблюдениям. В чем-то они были близки догадке Ганина о родничке, из которого вылилась Волга. Даже экологическая тоска, отклик на зов гонимой природы — не только естественная реакция на статьи ученых. Дело сложней. Разумеется, тут слышна тревога. Человек, снедаемый дурным предчувствием, как известно, спешит на встречу с пенатами, которая может быть последней. Но это всего одна сторона, она не исчерпывает явления.
Я спросила отца, что он имеет в виду, но он не ответил, заметив только, что рад свести с Мостовым знакомство. Впечатление, которое сложилось от Дениса, было, пожалуй, благоприятным, хотя между ними было мало общего.
Благодушный, владеющий собой отец, незримо охраняемый своим именем, своим старым московским жильем, всей устойчивостью, которой дышал его быт, — роялем, шкафами с книгами, креслами, — и почти всегда возбужденный, словно озирающийся Денис, с тем обостренным самолюбием, которое неизбежно в людях, пробивавшихся долго, не избалованных удачей, еще до конца не поверивших ей, — пришло нечто зыбкое и непрочное, одно лишь неловкое движение — и отнимут.
— Непосредственное существо, — сказал отец, — и, видимо, одаренное. Похоже, ему нелегко пришлось.
Узнать у Дениса о его «дороженьке» было весьма и весьма непросто. Иной раз, когда на него нисходило элегическое состояние духа, он мог рассказать о себе щедрей, но чаще он отделывался куцей фразой, пожалуй подчеркнуто косноязычной. Это означало, что расспрашивать дальше — по меньшей мере бесполезное дело. Все, что мне удалось узнать, я, можно сказать, собрала по крупицам. Он родился в Мценске, зеленом городе, удостоенном невысокого ранга районного центра. Отец был мелиоратор, но на Орловщине он находил скромное применение своей профессии. Он и приехал сюда вслед за женою — мать Дениса была медицинской сестрой. «Высочайшей квалификации», — добавлял он всегда.
Отец то и дело бывал в разъездах, и в соседней Брянщине, и подальше. Человек суровый, немногословный, внушавший уважение. «Это немалое везение, когда уважаешь мужчину в доме, — сказал мне однажды Денис задумчиво, — и не очень уж частое, смею уверить».
У его товарищей сплошь и рядом дело складывалось труднее. Послевоенная безотцовщина, случайные спутники матерей, не добиравшиеся даже до положения отчима; да и те из сверстников, кто имели отцов, иной раз ощеривались недобро или вели себя пренебрежительно. Люди, вернувшиеся с фронтов, заставшие дома разор, бедность, вместо юных жен пожилых женщин, не очень-то склонны были миндальничать. Те, кто характером был пожиже, пили, последовательно проходя все стадии — веселое ухарство, потом, напротив, какое-то мрачное самозабвение и, наконец, потеря лица, всегдашняя зависимость и униженность. Бывали и жестокие пьяницы, — эти не слабели душой, наоборот, затвердевали, становясь недоступными ни милосердию, ни способности рассуждать. Они, как мины замедленного действия, оставшиеся после войны, постоянно таили в себе угрозу, и дети должны были существовать, что называется, в боевой готовности.
Алексей Денисович был другим — работником с головы до ног, он и на войне был работником, побывал в саперах, наводил понтоны. Иногда он брал Дениса с собой, и мальчик своими глазами увидел, что
Он прожил в Мценске немногим больше девяти лет, но детская память — цепкая память, многое, что нам приходится видеть в зрелые годы, блекнет, уходит, самые экзотические картины не удерживаются в сознании, мы снова тасуем фотографии, пытаемся восстановить урбанистические пейзажи, изящные пряничные ландшафты, морские дали, чужие берега. Можно вспомнить, можно с тщеславным чувством сказать себе: я побывал и тут, можно вслух повторить имена, нельзя — оживить. Мертвое дело.
И только твои детские улицы устоят. Они выдержат и атаки, когда драматические события и яростные повороты судьбы делают все, чтоб стереть их из сердца, выдержат и осаду времени, которое словно берет на измор чередованием схожих дней. Нет, эти маленькие твердыни всегда с тобою, они твои первые и последние рубежи. Так и остались с Денисом ложбинки, пригорки, бугорчатые холмы, палисадники и сады, дома, домики и домишки, белые, салатные, розовые, Зуша, текущая в Оку, Висельная гора, которую местные жители звали Висельской, с нее можно было увидеть весь Мценск.
Все было исхожено и изучено — и Амбарная, и Кузнечная, и Цыганская, и Ефремовская, на которой он жил. Все эти улицы вливались как струйка в Амбарную площадь с ее торговыми рядами.
В воскресные дни здесь было людно: разноголосый, немолчный ор стоял с рассвета до заката, даром что выбор был небогат. С одного конца приезжали из Воли, даже из Болотова, с другого — из Лехановки, из Зарощи.
Площадь делила улицу Ленина, которая упиралась в Зушу, а за Зушей был неприятельский лагерь, лихая Стрелецкая слобода. Над нею высилась церковь Петра и Павла, а неподалеку, всегда загадочная, гремела железная дорога, неслись таинственные поезда и, как живой, подрагивал мост, пересекавший путь на Орел.
Мценская жизнь кончилась внезапно, — в осенний день погиб отец. Погиб до жути нелепо, бессмысленно. Выть хотелось от несправедливости. Пройти войну почти без царапины и угодить под случайную пулю свалившегося невесть откуда охотника. Мать сразу же почернела, ссохлась, то женское, чего в ней не выжгло даже военное лихолетье, вдруг словно покинуло ее, отлетело. Денису явился другой человек, отчасти даже малознакомый, — куда ушла привычная мягкость? Эту заледеневшую душу не отогрело и материнство, скорее оно ей стало в тягость, и мальчик будто переместился на задворки ее существования. Все, чем можно было бы жить, все способности к сопротивлению сжирала обида на злодейку-судьбу. То было поистине неутолимое чувство. И вначале все оно было обращено на незадачливого стрелка. Мать преследовала его исступленно, все приговоры казались ей мягкими, — окончательно забросив Дениса, она ездила в область, потом в Москву, требуя самой лютой кары. Таяли и силы и средства, таяла и она сама. Старые стены ее давили; собрав остатки былой энергии, она перебралась в Орел, где жила двоюродная сестра. Эта не слишком ей близкая женщина, с которой и встречи-то были редки, вдруг обнаружила все то, что оставило мать, — готовность к участию и готовность принять жизнь, как бы она ни повернулась.
Маленький одноэтажный дом на Пушкинской сразу стал Денису родным. Родственность с жильем возникает мгновенно или же не является вовсе. Тихо поскрипывали всегда начищенные половицы, в комнатах было тепло зимой и прохладно летом, вообще-то в них было темновато, но, когда по утрам Денис просыпался, а на улице либо бело от снега, либо солнечный свет золотит клен, почти заглядывающий в окно, ему казалось, что мир сияет. И вспоминалось, как в мценскую пору мать возвращалась с отцом из походов, в которые они оба ходили в редкие свободные дни. Она всегда приносила с собой множество полевых цветов, терпко пахнувших медом и свежестью. В кувшинах светились желтые степные мальвы, и от них в комнате было солнечней. И сама мать дышала сильным свежим запахом разнотравья, и зрачки ее казались Денису такими же желтыми, как мальвы.