Светило малое для освещенья ночи
Шрифт:
Или смерть есть часть жизни?
У тебя было по-другому. Ты хотела кроме. Ты чувствовала неочевидное. Нет, ты его вычислила. Вычислила, что жизнь — промежуточное действие. Было до, будет после, а ты только какой-то полустанок на дороге — минутная вокзальная крыша, картошка с укропом, кулек семечек, недолгий попутчик, а может — ни того, ни другого, ни третьего, а поезд зачем-то остановился, он приоткрыл для тебя дверь: выйти? войти?
Вот, я поняла: ты не могла жить долго. У тебя был другой масштаб, и когда его оказалось не к чему приложить… Ты успела свое необходимое. Дальше ты не прибавила бы к себе существенного. И если бы не умерла так, то все
Что же другое я могла отдать?..
Ты не перестала быть Марьей. Ты в последний миг вырвалась, чтобы ею остаться. На ходу вскочила в поезд и осталась собой.
Ты осталась.
Теперь глаза Марии были закрыты. Лушка пропустила момент, когда это произошло, но это было как знак. Как согласие. И как точка в конце предложения.
«Вот ты и ушла», — вздохнула Лушка и долго сидела, оставаясь и отсутствуя, пребывая в чем-то, что не обозначалось словом.
Из постороннего мира распахнулись двери, в палату втолкнули каталку. Двое в белом, не обращая внимания на Лушку, приблизились, небрежно подняли Марьино тело и переместили на голое клеенчатое ложе. И снова отделили от остающихся простынной завесой с прямоугольными больничными штампами посередине.
Каталку увезли, дверь захлопнулась. Лушка приготовилась к обвалу пустоты, но пространство палаты осталось спокойным.
Марья не ощущалась отсутствующей. Можно было предположить, что новые ответственные лица не увидели смысла в ее дармовом пребывании в госучреждении и удалили на гражданку. Или Марья отправилась в кругосветное путешествие и не сообщила о сроках своего возвращения. Уехала и не вернулась, подумала Лушка, и это тоже было бы ее смертью для меня. Ведь мы столько раз умираем друг для друга, и даже память, в конце концов, отказывается что-то воссоздать, мы ежеминутно торопимся через чьи-то останки, и наши бывшие живые живы теперь для других. Собственно говоря, настоящей смерти нет. Если бы хоть что-то исчезло окончательно, мир бы разрушился. Это так очевидно. Нельзя исчезнуть, можно только измениться — даже школьный учебник знает это.
Ну вот, успокоилась Лушка, я буду так думать, и она будет рядом. Но думать так постоянно я не сумею, я подчинюсь привычке и заплачу. Я заплачу о себе, потому что лишилась принадлежавшей мне части, рана проявит боль, и я заковыляю, хромая, опираясь на то, что у меня осталось.
Вот еще что такое смерть — это рождение самостоятельности в том, кто остается.
Еще смерть нужна для осмысления. Какая многогранная и нужная вещь…
Господи Боженька, как у меня болит. И внутри, и снаружи. У меня болит все.
Марья, — печально сказала Лушка. — Ты выталкиваешь меня в мир раньше, чем я к нему подготовилась. Из твоих обещанных мне четырех лет я провела здесь около половины, я рождаюсь недоношенной. Нет, я не о себе, это я страдаю, что тебя больше нет. Я могу страдать только через себя, я не научилась иначе. Ты ушла. Я повторяю это, чтобы привыкнуть. Бешенство улеглось, мне больше не хочется уничтожения. Мне жаль этих несчастных баб. Жаль всё живущее, будто всё, что есть, потеряло мать и осталось сиротой, и потеряло себя, и ничего не помнит, и не знает ни своего дома, ни своей дороги. А ты о чем-то догадывалась. Или вспоминала, когда требовалось. И рядом с тобой я тоже стала догадываться и вспоминать. А ты ушла.
Может
Господи Боженька, как мне трудно с этим согласиться. Я не умею подставлять левую щеку. И правую тоже. Если бы я знала, если бы я вовремя сообразила… Эта же дура прямо говорила, что поставит к стенке, и этот идиотский ультиматум, а эти ступни в живот и в лицо… А я упражнялась в несопротивлении. Если бы я поняла, что это на самом деле… Я бы разнесла этот курятник, я бы… Или поэтому я и не знала?
Ты в письме сказала не всё. Ты чего-то не договорила. Представила мне возможность догадаться самой, чтобы всё, что я в себе найду, стало полностью моим. Чтобы всё стало не только долгом, который я буду страдальчески выплачивать, а явилось изнутри и было мной, как данное мне матерью мое лицо.
Ведь ты хочешь остаться, так? Конечно, так. Твою жизнь должна продлить я, и мне нужно так же полюбить мою точку, как ты любила свою, и нужно принять в себя мысли, которые не успели тебя найти. Ты раздвинула для меня дверь, и мне нужно решиться на собственный маленький шаг. И на тысячу следующих шагов. Тебе так нравилось отвечать, когда я додумывалась о чем-нибудь спросить, ты была набита ответами, как рыба икрой, но икре нужен был начальный звук, звук вопроса, который разбудил бы формулу смысла — в тебе, во мне или, может быть, вне нас, в том общем нерасчлененном океане, в котором я недавно почти потерялась, где пребывала, отсутствуя, и волна которого зачем-то вынесла меня на берег. Ты — слышала. Что-то звенело для тебя ответом, и ты шла на это звучание, как на маяк. Ты карабкалась на каждый ответ, как на снежную вершину, на который до тебя никто не бывал.
Это что — перед каждым человеком нетронутый Памир?..
Как внезапно развязался этот затянутый узел. Нет тебя, нет опоры, но нет и таранного катка, который расплющил здесь всех. Я не надеялась, что так легко освобожусь от псих-президента, я приучила себя к мысли, что противостояние будет измеряться годами, я почти хотела этого, я не собиралась сворачивать перед этим валуном, он лежал на моей тропе, как и я — небольшой булыжник на его дороге, кто-то должен умостить собой противоположный путь, и вдруг только пыль под ногами, и не догадаться, что окажется следующим столбом с километровой отметкой…
Я надеялась на твое возвращение из Елеоноры, на твое долгое возвращение, лучше бы навсегда, вдвоем мы справились бы с мирозданием, но оно этого не пожелало, и мне без тебя придется быть глупее, да я дурой и была, я ни разу не поговорила с тобой открыто, вот только теперь, а тогда каждый раз через свое сопротивление, через истерики и самолюбие, Бог послал мне друга, а я не поняла, что захлопывалась перед тобой, вместо того чтобы распахнуть свою пустую душу и наполниться живым потоком, лившимся через тебя…
Прости меня. И мой запоздалый плач.
Боже, прости меня.
Она прислушалась.
Где-то следователь, стирая пот, пытался вытянуть из девахи хоть что-нибудь полезное, но та заливалась в три ручья, повторяя через всхлипы, что никогда в жизни, никогда в жизни, совсем никогда… Краснозаменная угрюмо лежала в одиночном изоляторе и мечтала, что для нее построят эшафот на центральной площади Революции и принародно почетно повесят, а если ее освобождения потребует мировая общественность, то повешение заменят Петропавловской крепостью, где и сгноят заживо в известном равелине.