Тайгастрой
Шрифт:
Митя ушел. Он был одинок в чужом городе. «Оторванная пуговица от пальто...» На один миг увидел отца и мать. «Что они там? На транспортном судне?» Но боль от сознания одиночества заглушила тревогу о родных.
Митя пошел на бульвар, было холодно, леденящий ветер дул с плеса. Митя поднялся со скамьи и пошел к театру Шеффера. Потолкавшись перед театром — здесь было много людей, готовился митинг, — Митя побрел к вокзалу. Площадь и вокзал уже заполнили войска, они прибывали и прибывали. Здесь же, на вокзале, искали и арестовывали переодетых офицеров. И Митя в страхе, чтобы его не приняли за переодетого
Близился вечер, пора было подумать о ночлеге. Он озяб, проголодался. Куда идти? К Нюре нельзя. Здесь были две-три знакомые семьи. И он пошел к Вере Белосельской, на Фалеевскую.
Его встретили как чужого. Он сказал, что отстал... Случайно отбился...
Белосельские пили чай, ведя мирный разговор, словно в городе ничего не произошло. В хрустальной вазочке лежало вкусное печенье, и приятным цветом играло при лампе варенье из цельных абрикосов, и нежно звенели серебряные ложечки. Митя, однако, от чаю отказался, сказав, что уже пил... В этот раз ему поверили, и даже Верочка не попросила выпить еще стаканчик «хоть ради нее одной...»
Ему как постояльцу отвели угол в кабинете, указали на кожаный диван... В тягостной неловкости прошел час. Сославшись на головную боль, Митя попросил разрешения лечь. Он быстро разделся. Все казалось неудобным: диван, одеяло, чужой запах постели. Митя погасил свечу и смотрел на щель, сквозь которую проникал в кабинет свет из столовой. Сердце билось рыхлыми, расслабленными толчками. Потом захотел есть... Никогда так не хотел есть дома... С каким удовольствием съел бы даже те корочки, которые Вера небрежно смела со стола и выбросила в мусорную корзинку.
Утром Вера обтянула гимназические пуговицы Мити черными колпачками, Митя срезал синие петлицы, сорвал с фуражки герб.
— Завтра уеду, Вера...
— Куда вы уедете в такое время?
— Уеду домой, в Екатеринослав.
Уехать удалось, однако, только через месяц. Сколько унижений испытал за это время... Как приживал, как нищий глядел он на стол, отказываясь от вкусных блюд, голодный, оскорбленный, и никто не хотел понять, как тяжело было ему, избалованному единственному сынку, которому всегда в доме отводилось самое лучшее. Отец Веры устроил место в теплушке, дал денег на дорогу (до чего стыдно брать от чужого человека деньги!..), и Митя уехал. В дороге он убедился, что гимназическая форма могла причинить ему неприятности... Он поменял пальто на невыдубленный кожушок, подсунутый каким-то попутчиком, но и кожушок казался слишком заманчивым. Митя отдал его за красноармейскую шинель с прожженной полой, выбросил нелепую форменную фуражку с кантами. Обменял мундирчик и брюки... Кажется, он готов был обменять самого себя...
Митя не был больше гимназистом. Он не помнил, носил ли пробор посреди головы тонкой нитью от лба до затылка, не помнил, носил ли когда-либо лакированные туфли и модный короткий мундирчик.
В Екатеринославе, куда прибыл через десять дней езды, полной тревоги, он решил, что идти на отцовскую квартиру опасно и отправился к старухам-теткам, с которыми семья Шаховых поддерживала холодные отношения. Долго звонил у парадной двери. Потом начались задверные разговоры.
— Кто звонит?
— Я.
— Кто стучит?
—
— Какой Митя?
— Мне нужно Марью Павловну Шахову.
— Зачем она?
— Я Митя Шахов.
— Какой Митя Шахов?
— Это вы, тетя?
— Чья тетя?
— Моя тетя! Тетя Маня!
— Ах, господи, какой бестолковый! Да кого же вам надо, русским языком спрашиваю?
— Тетю Маню...
— Кому она нужна?
— Мне, Мите.
— Да откуда вы?
— С поезда. Из Николаева.
— Кто вы такой?
— Я сын папы...
— Не понимаю!
— Я ваш племянник Митя...
Начался обряд открывания двери: сбрасывались двухаршинные крючья, звенели болты, звонки. Дверь приоткрылась на двух цепочках. Перед тетушкой стоял оборванец. Разговор повторился еще раз.
— Так что же тебе, Митенька, надо? — спросила тетушка в выцветшем халатике и самодельных шлепанцах.
Митя стоял против щели в коридор, видя аккуратно сложенные дровишки, корзины, баулы.
— Мне бы только переночевать. Я не спал. Выбился из сил. Изголодался... Нет ни рубля денег... Я отстал от папы и мамы...
— Что ты, что ты, Митенька! Ты и сыпняк можешь занести с дороги... В таком маскараде... Видано ли? Надо было не отставать. Устраивайся, милое дитя, как хочешь. У нас негде. Сами еле-еле концы с концами сводим. Отец твой не очень заботился о нас, своих сестрах, хоть и средства имел: главный инженер завода! Я еще вот хожу, а Леля с постели не встает.
— Мне негде ночевать... Уже поздно. Ходить по городу запрещено. Меня арестуют... Позвольте перебыть до утра...
Тетка подняла руки, чтобы закрыть дверь. Митя увидел, словно в лупу, что кожа на ее сухих локтях сморщена и как бы испачкана мелом. Дверной обряд повторился (крючья, болты, замки, задвижки). Дом был глух. Сюда, в затхлость, нельзя. Никуда в прошлое нельзя. Митя сошел с крыльца и постоял несколько минут на Чернышевской улице, не зная, что делать дальше.
Вечер быстро густел.
Митя направился к вокзалу, идти предстояло километров пять. И он пошел по Лагерной, по Екатерининскому проспекту. Почему к вокзалу — сам не знал. Там, в углу, пропитанном запахом пота и ржавой сельди, он кутался в рваную свою шинель и согревался собственным дыханием. За ночь у него трижды проверяли документы, он тыкал свой гимназический билет; всех перегоняли из зала в зал, из коридора в коридор и на улицу. Объединившись с беспризорными, Митя воевал за угол, за сон, за возможность сжаться в комок, забыться от холода и тоски.
Утром он стоял на перекрестке жизни, никто не толкал под локоть; выбор был свободен: в бродяги или...
Он начал утро с обхода заводов. Его спрашивали, что он умеет делать, кто он? И он не знал, что ответить. Что он умеет делать? Ничего. Кто он? Ничто.
На Брянском заводе он, наконец, назвал свою специальность:
— Чернорабочий!
Его послали в мартеновский. С этого началась его жизнь.
И вот прошло одиннадцать лет. Он ничего не знал о родных, вероятно, погибли в дороге или в эмиграции. Да так оно и было: для него они умерли в двадцатом, как и он для них, хотя отец не отличался жестокостью, и рабочие завода Шадуар не имели против него больше, чем против других инженеров, служивших хозяевам верой и правдой.