Тюрьма
Шрифт:
— Понимаю, — сказал я, — только ты не договариваешь.
— Я хотел жить не так, как они живут, а как — я и сам не знал. И себя не знал…
Он замолчал, будто поперхнулся.
— Ты чего, Гриша? — спросил я.
— Да ничего! Не верю я, что болен, и врачи врут. Читал я их книги, все понял, там и понимать нечего. Может, я хотел того же, что Артур, а смелости не было, силы не было. Но, знаешь, я думаю, и он того не хочет, это… не он, понимаешь?
— Нет, — сказал я, — теперь я тебя не понимаю.
— Я никому не говорил, а тебе скажу, — Гриша был бледен до синевы. — Давно хотел, а… не мог. Когда я ходил на свои… прогулки, ждал у лифта и… Когда они подходили — в фартучках, с бантами, глядели на меня, а я открывал
Я молчал.
— Ты меня поймешь, я знаю, я никого не могу обидеть, у меня не получится, если и захочу, нет у меня на то никаких… Это был не я, понимаешь? Не я. Я не знаю кто это был и почему я им оказался, но знаю точно и если бы можно было доказать и объяснить — я бы доказал и объяснил. Это был не я, ты слышишь?
— Слышу, — сказал я, — я тебя понял.
— Ты и не мог не понять. Но разве я могу сказать об этом судье? Или девчонкам, их матерям, комсоргу, которому надо меня расстрелять, конвою — они меня затоптать готовы! Даже адвокату — один на один? Да и зачем говорить, разве дело в том какой будет приговор?
— Тебя надо было остановить, — сказал я. — Не знаю, каким образом, но… Вот тебя и остановили.
— Боря считает, что меня надо было убить. И он бы меня убил, если б ему не обещали, что он будет тормозиться до лета в тюрьме. Видишь, как все просто?
Утром он ушел, и опять без вещей. И еще целый день я оставался один. Мне было так спокойно, что я перестал удивляться. Лежал на нижней шконке, курил и смотрел в окно сквозь густые «реснички». Неба видно не было, голубело между ржавым железом, даже облачка не различить. Почему им скучно, думал я, всем скучно — Артуру, Боре, Грише, был еще паренек на общаке — Князек, и ему скучно. Скука — это однообразие, думал я, — монотонность? Дьявол однообразен, хотя бесконечно «развлекает». Отвлекает, — уточнил я. Скучно с собой, а потому хочется отвлечений. Если ты будешь слушать себя, научишься слышать себя, то откроешь в себе… Бога. И тогда сможешь узнать Его, глядя в небо, на тихую гладь озера, понимать в том, как дерево одевается листвой… Тихое небо не может быть скучным — оно красиво, ты глядишь в него и слышишь себя, а потому слышишь… Бога. А грозовое небо? Оно — страшно. Но и оно красиво, потому что и в нем ты понимаешь Бога.Значит, кому-то надо тебя отвлечь от такого слышания и понимания. Понятно кому. Но, значит, одному Он Себя, тем не менее, открывает, а другому нет? Быть может, в награду за то, что однажды ты отказался отвлечься, сказал — «Нет!», не впустил в себя тьму, душа очнулась и ей открылась красота, которую, узнав, ты уже будешь беречь, понимая, что ничего не можетбыть прекрасней и выше, что любое самое заманчивое о т в л е ч е н и е только обман, тебя т о л к а е т и ты отдаешься, теряешь волю, тебя уже тащит, ты хочешь еще, больше, никогда не наешься и никогда не напьешься, а он хитер и неутомим в своей хитрости, это е г о р а б о т а , и если ты сделал шаг в е г о сторону, тебя уже не остановить. Все просто, думал я, особеннопросто будет п о с л е тюрьмы: лежать в траве и глядеть в небо… Просто лежать и просто глядеть. Без решетки, без запертой, обитой железом двери. И знать, что можешь встать, спуститься к реке, сесть под деревом и глядеть… Но разве е г о нет в траве, возле реки, под деревом, разве он хоть когда-то оставит тебя в покое и разве ты сможешь быть хоть когда-то в себе уверен? В себе — нет, думал я, только в том, что Бог тебя не оставит, защитит, спасет, только в Нем надежда… Только в Нем. Себя я уже знал.
Привели Гришу поздно, поздней, чем накануне. После ужина. Я уже со страхом глядел на дверь:
— Чего? — спросил я.
— Пятнадцать лет, — Гриша прошелся по камере, стуча сапогами.
— Воронок набили — по всему городу, по судам. Жарища, течет со всех… Кем набили! Трояк, четыре года, поселение… Только у одного семерик… Мелюзга! Похаваем?
— С матерью говорил? — спросил я.
Он бегло глянул на меня и отвернулся.
— Завтра свидание… Все спрашивают, всем интересно, как в институте на экзаменах: «У тебя чего?» Я как отрежу: «Пятнашка!» Только зенки таращат… Ладно, Серый, теперь мне море по колено.
На свежевыкрашенной зеленой стене против сортира прибиты крюки — вешалка. Гриша подошел поближе, взялся за крюк и — отломил.
— Спятил? — спросил я.
— Увидишь. Я давно придумал, если вернут в камеру…
Он пошире открыл окно и полез на решку.
— Не валяй дурака, Гриша, — сказал я.Он возился на решке, гремел железом, скрежетал…
— Черт! Сорвался…
— Что ты там делаешь? — спросил я.
— Кирпич сорвался… Ну, если кому повезло…
— Прекрати, — сказал я. — Выкинут из камеры. Давай поживем спокойно.
— Спокойно не получится, Серый. Не вяжись ко мне…
Я схватил его за ногу, стащил с решки.
— Хватит, Гриша, пока я здесь, этого не будет.
— На сегодня хватит. Утром поглядим. Темно, ничего не видать…
Он говорил без умолку полночи. Рассказывал о себе, о женщинах — с яростью: «Они на меня не глядели — никогда! В упор не видели. Знаешь, как они смотрят? Глаза намазанные — синие, зеленые, рот красный…» О чем-то еще, противоречил себе в каждой очередной истории. О том, как любит старую Москву, переулки, знает каждое дерево на бульварах, а за деревьями каждый дом: «Вот что мне не скучно, — не бабы, не вся эта мерзость! Москву я сохраню в себе, не заберут — моя! Хочешь, пойдем по бульварам, в первый месяц, когда ты пришел в камеру, мы «ходили»? Пошли с любой стороны, откуда хочешь — давай со стороны Таганки до поганого бассейна?..
Я не отвечал, а он называл и рассказывал о каждом доме, о том, где, у кого и с кем там бывал, где можно посидеть, поесть, где вкусней и лучше, где купить мороженое… «Или, знаешь, Серый, давай пивка, а? Холодного? Или нет, нам с тобой по стакану коньяка — и пошел!..» Да ничего он никогда не пил, не пробовал, едва ли хоть что-то съел, кроме мороженого!.. «Я знаю, к т о меня т о л к а е т , —говорил он,— и знаю — это был не я. А куда мне было деться? Но теперь все, теперь они со мной ничего не сделают. Ты говоришь, меня надо было остановить? Наверно. Они говорят, меня надо было убить. Может быть, и так. Я не боялся, а потому меня оставили жить.Но теперь я им не поддамся, никому не поддамся — е м у не поддамся!.. Вы все боитесь и ты, Серый, боишься. А я, а мне… Пятнадцать лет! Кто еще столько схватил? Пахом — не больше десяти,восьмерик он схватит! Боре — четыре года красная цена, щенок! Про тебя говорить нечего, уйдешь прямо из тюрьмы. «Сколько дали?» — спрашивают: в воронке, на сборке. «Пятнашка…» А у них в глазах, знаешь что? Что ты, Серый! «У-у!..» — говорят.
Утром он не поднял головы и во время поверки. Да какая у нас поверка: открыли кормушку, корпусной глянул и ушел. В одиночестве я съел завтрак, выпил чай; лежал и читал Бунина. Наконец, Гриша встал, сполоснул физиономию, поковырял кашу и закурил.
— Давай, Вадим, какой у тебя телефон? Передам матери. Она позвонит, все, что хочешь…
— Как же ты передашь — одни, что ли, будете?
— Не могут, кто боится, а я никого… Давай в шахматы?
Он расставил фигуры, глаза, как и вчера, шальные. Я выиграл сразу, хотя всегда играл плохо. Он надул толстые губы, снова расставил фигуры, «зевнул» — раз, другой, побелел и опрокинул доску.