В году тринадцать месяцев
Шрифт:
— Человек рождается эгоистом, — после многих усилий наконец сказал он. Это уже было ближе к тому, что он собирался ей объяснить. И опять запнулся. Эта фраза тоже требовала расшифровки. Надо ей сказать так, чтоб она поняла: как родилась эгоисткой, так до сих пор и живет. Он перегнулся, посмотрел, во что она обута, решил объяснить ей на примере. — Вот ты обута в туфли на высоком каблуке.
— Да.
— В юбку и свитер.
— Да, — согласилась Ирина.
— В плащ.
Плаща на ней сейчас не было, но он
— Да.
— В беретку.
— Так вы скоро перечислите весь мой гардероб.
Она засмеялась, а он перестал перечислять и замолчал. Он хотел сказать, что вот она одета в красивые одежды, а на самом деле она голая. Что он давно это видит по тому, как она относится к своей матери, и к нему, и к другим людям, и собирается давно ей помочь одеться, прикрыть ее духовную наготу. Но она его перебила, и он решил ни о чем больше с ней не говорить.
— Человек рождается голым. Все!
4
Поздно ночью, когда Ольга вернулась с дежурства, они сидели на кухне, не зажигая света, и молчали. Сидели на двух табуретках близко друг к другу, смотрели в окно. Изредка, сверкнув дугой на повороте, проезжал троллейбус, медлительный, полупустой. Когда он замирал около остановки, Ольга приникала к окну, словно собиралась выдавить стекло. Ждала Ирину.
Подъехал очередной троллейбус.
— Она? — спросил дядя Федя, следя за лицом Ольги.
— Нет, — Ольга вздохнула, — плащ такой же… И фигурка.
Ирина не первый раз приходила домой так поздно. Они не волновались сейчас за нее. А ждали, потому что все равно сидели без дела, обсуждали свою горькую запоздалую любовь. Надо же куда-нибудь смотреть. Вот и смотрели в окно, потому что говорить особенно было нечего, и они обсуждали свою никак не складывающуюся судьбу молча, вздыхая и поскрипывая табуретками.
— Не в тебя она, — сказал дядя Федя.
Он хотел сказать, что дочь недобрая, безжалостная к матери, ни за что не захочет понять, если Ольга вдруг осмелится сказать, что выходит замуж. Где уж ей понять такое, если она не может газету из почтового ящика вынуть и принести соседу.
— Не в тебя она… это точно.
— Молодая еще.
— Не поймет…
— Молодая она, — с отчаянием повторила Ольга.
Она сняла руки с подоконника, положила их усталым движением себе на колени, повернула к нему измученное лицо.
— Я думала про это, Федь. Не надо ничего такого затевать, — в голосе ее была мольба. — Не надо. Я лучше буду к тебе приходить, как раньше. — Ольга потянулась к нему руками, искала его глаза. Но он набычился, низко опустил голову.
— Разве мне это нужно?
«Эх! — подумал он. — Мечтал о семье, о том, что Ирина будет для меня за валидолом в аптеку бегать, а я буду относить ее туфли к сапожнику. А все портрет… Эта глупая икона связала
Ольга хотела руками поднять его голову, чтобы увидеть глаза, но голова оказалась тяжелее камня.
— Что ты, Федя?
Он не ответил. Он сказал просто «эх!». Сказал, как обрушил гору, которая придавила Ольгу к стулу. Но он этого не увидел, потому что не посмотрел ей в глаза, потому что не поднял головы. Он думал. Думал корявыми словами о себе, об Ольге, об Ирине, о простых человеческих отношениях, и в своих несвязных мыслях старый литейщик поднимался до философского осмысления жизни. Неужели он зря варил металл для танков в войну, зря варил металл для тракторов? Социализм строил и построил. А в Ирине ее нет, доброты-то. Красота есть, ум есть, а доброты нет.
— Эх, Ольгуша, княгинюшка моя.
— О чем ты, Федя?
— Так…
Но она недоверчиво качает головой, знает, что не так. Тревожно вглядывается в его лицо, сильное, усталое, исписанное добрыми морщинами. За эти морщины он ей и понравился. Трудные они, настоящие. Такие не подделаешь. Если думал всю жизнь хорошо о людях, не делал им гадостей, не обманывал, то и будут добрые морщины. К такому лицу потянулась бы любая женщина и помоложе, а ей сам бог велел, три года в соседях были.
А Федор Петрович облокотился о подоконник и на кулак голову положил, чтоб отдохнула немножко. Никак не мог он увязать свои размышления с мыслями о худенькой насмешливой девчонке, с мыслями о своей запоздалой любви.
5
Еще на улице Ирина услышала звуки трубы. Когда подошла ближе, поняла, что Володька-Кант играет отнюдь не у себя в квартире, а в подъезде. По всей видимости, он пытался выдуть что-то торжественное, но у него получались только первые несколько тактов, а затем звонкий голос трубы давал петуха и срывался до хрипа.
Ирина вбежала и замерла на середине марша, увидев на лестничной площадке второго этажа шабаш соседей под предводительством парня с трубой, вдохновенно задранной кверху.
Мать и дядя Федя стояли спиной к Ирине и, как китайские болванчики, раскланивались направо и налево.
— Спасибо, спасибо, спасибо…
Таисия Демонова тыкала в Ольгу Дмитриевну огромной селедкой. В одной руке у матери была ваза, в другой букет астр. Таисия Демонова неожиданно облапила соседку вместе с вазой, цветами и селедкой, троекратно расцеловалась и расплакалась. По жирным щекам растроганной Таисии потекли крупные слезы.
— Чего уж там, — сказала она, — ешьте на здоровье. Мурманская сельдь… с лучком, с картошечкой…